Обеды, чай, завтраки и внеочередные всякие сливки, кефиры, квасы из экзотического гриба в сладком чае, — все это незримо, неслышно, опрятно готовится, подается, убирается морлоками[187] нижнего этажа — Настасьей, Леночкой, Юзефой, и несколькими безымянными текучего состава, кого пригревает не только верхний этаж, но и подвал (кухня и комнаты с окнами на улицу и во двор).
Там они как-то беспрерывно что-то варят, жарят, приготавливают, разогревают, прихолаживают льдом. Только эти морлоки пока еще не догадываются — есть элоев и даже дружественные к ним, утепленные человечностью семьи доктора Доброва.
В доме Добровых нет ни некрасивой «случайной» вещи — начиная со стола, где каждая чашка красива как цветок (и все разные; хозяйка дома не любит сервизов — они заполняют огромный буфет), каждая хрусталинка «Баккара» — и кончая служебными бытовыми вещами в кухне. А мебель — книжные шкафы, диваны, ковры и все в доме — все такое добротное, красивое, удобное, каждая вещь драгоценного набора.
Четверг в Успенской церкви (в Успенском переулке на М. Дмитровке, рядом с владением Косаговской, где стоит домик с мезонином, в котором живет Надежда Сергеевна Бутова и Вавочка и в котором я жила до операции) — в церкви с Вавочкой и Михаилом Владимировичем. Михаил Владимирович, очень бледный от духоты или от усталости, прислонился виском к темной кованой железной двери церкви у выхода и закрыл глаза. Голова его, черты лица, выражение — напомнили что-то древнее — мученическое — из первых веков христианства. С него можно было бы писать мученика, пророка, Христа, если бы было принято изображать Христа похожим на еврея. Обычно его пишут более светлым и общенациональным. Облик Михаила Владимировича очень напоминает Иоанна Крестителя Александра Иванова[188]. Вавочка как-то нарисовала Иоанна Крестителя — он похож на Михаила Владимировича, сходству с Крестителем на картине Иванова мешают волосы, вместо гривы на картине совершенно гладкая прическа.
В Страстную Пятницу с Шурочкой в Храме Христа Спасителя (у Пречистенских ворот, которых нет). Раньше по кольцу бульваров в Москве была стена — меньше, т. е. ниже Кремлевской, но крепкая и массивная с воротами на площадях. После 1812 года и пожара Москвы — стены этого кольца убрали, а с ними исчезли и ворота. Так называются до сих пор воротами — просто площадь, на которой след ворот простыл больше ста лет тому назад.
Нас поразило великолепное мистериальное зрелище «Танца со свечами», как определила Шура, сложные ритмические, с поклонами, передвижения крест-накрест, вокруг и всячески — хождения множества священников с зажженными очень высокими свечами, как факелы. Священники со свечами с головы до ног были залиты золотом, широкими золотыми — до полу — одеждами из золотой парчи и их золотые митры сверкали драгоценными камнями. Кроме священников в митрах и золотых дьяконов (больших, с гривами волос), было много юношей, также с большими свечами, которые стаями, ходили и кланялись — ритмично, плавно, очень стройно без суеты и путаницы. Все юноши отобрано красивы, как рынды царей в старину.
Прекрасный хор, тысячи молящихся, золото, золото, драгоценные камни, множество огней — люстры, лампады, свечи, огни и отсветы огней в золоте, серебре, в камнях и в разноцветных стелах. Великолепное зрелище. Язычество! О Христе как-то и не вспоминалось, хотя вся служба была посвящена Ему, и имя Его повторялось все время.
В субботу у Заутрени в маленькой церквушке Арбатского переулка с Шурочкой, Елизаветой Михайловной, Полиной и Розой Дунаевскими (Роза сестра Полиночки — ее фамилия — Волга). Я еще без руля и без ветрил, как в челноке без паруса и весел. Дни солнечные, я здорова, но тоска от междупланетного положения между небом и землей. Шурочка и Елизавета Михайловна берегут меня как какое-то сокровище, а я места себе не нахожу от печали и сказать об этом нельзя.
За светлым, громадным чайным добровским столом и весь вечер после чая — говорили об искусстве, творчестве, о картинных галереях и коллекциях у нас и за границей, о художниках прошлых веков и современных.
Интересно и много рассказывал о Париже и его художниках Федор Константинович Константинов, художник с золотыми волосами и большой золотой бородой. Были еще художники — Федя Богородский[189], футурист. Признает стихи только Маяковского. Нервный, длинноволосый, некрасивый, с твердыми и матовыми (без взгляда) глазами. Невысокий, тонкий, со стальными мускулами, очень сильный. После войны окончит университет, и только после университета — займется живописью всерьез, на всю жизнь. На днях привезет законченный портрет Шуры. Презирает «буржуазную культуру». Говорят, что он талантлив, это возможно, но я не хотела бы, чтобы с ним дружили близкие мне (ну, братья и их друзья) — ни молодежь, ни девушки. Лучше — подальше (в жизни).
Сережа Предтеченский — совершенно другой. Хочет крепких жизненных рамок, каркаса, «заново сделанного». «Даже хотя бы и юнкерского училища, черт его возьми». Хотя бы «даже и там отдышаться от футуризмов, кокаинов и всего прочего». Все, что есть, и все, чего нет, — проходит через него остро и глубоко (Федя по всему скользит на лыжах, иногда срывается и кувыркается). Сережа умен, наблюдателен. Куда бы он ни попал и с кем бы он ни повелся, сам он настоящий, и к нему есть доверие. Федя — несколько кривое отражение Сережи, весь по верху, котильонный резиновый чертик «уйди, уйди», но может и очень раздуться и уплотниться, как шар.
Думала о братьях, о Воронеже, о молодежи, с которой водятся братья. <….> Как они ненавидят все, что выдвигается хоть на вершок из общего уровня. <…> Что-то сделает с вами жизнь, война, и особенно то, что будет после войны? В памяти сейчас вереницы сверстников моих и моих братьев.
Жаль, что не умею писать. Так хотелось бы просто, ясно, верно, широким кругозором просто рассказать о жизни и судьбах ряда людей на протяжении 30-40-50 лет — пока хватит у меня глаз, ушей и рук. Но для этого надо быть, не милой Олечкой, а настоящим человеком. Есть во мне что-то задуманное, но недоконченное. Вроде благого намерения, которым, м<ожет> б<ыть>, и ад мостится. Ну, м<ожет> б<ыть>, и не ад, но как это сказать? Есть материал, но что из него получится — неведомо.
Летом буду жить на даче под Москвой в семье доктора Доброва. Буду заниматься с маленьким Даней (8 лет, сыном писателя Леонида Андреева). Даниил — сирота, остался без матери в момент рождения и вырос в семье Добровых. Первая жена Андреева — Александра Михайловна Велигорская — родная сестра Елизаветы Михайловны Добровой — матери Шурочки. А осенью буду учиться на историко-филологическом факультете на Высших Женских курсах Полторацкой[190] — в Москве.
Ходили в далекие цветочные моря по зеленым дорогам, говорят, что это Потемкинские дороги, для Екатерины II сделанные.
Солнце рвало и прожигало единственную на небе огромную тучу, как щит, старающийся закрыть солнце.
Туча, облако — темное, края его золотые, а в середине — раскаленные, красные и золотые горны — кратер Молоха, пещера Прометея[191]. Вернулись домой через «окно» — березовую рощу с прямой бесконечной аллеей. Шли всю дорогу по высокому зеленому цветочному валу, среди бескрайних полей клевера, ржи, и чего-то ярко-зеленого. Озимь? Леонид Николаевич (Андреев) и Филипп Александрович (Добров) много, чудесно рассказывали о лесах, полях и реках России, Германии, Италии и Финляндии. О горящем озере, о голубых пещерах, о высоких горах и дальних морях. Никто и цветов не рвал.
Вспоминали юность, первые рассказы Леонида Николаевича, где писал, где читал, где пил, где весело жили, где танцевали, кого бранили, кого любили и как встречались, первые шаги Бальмонта, Брюсова и других. Над ними больше всего хохотали, но не меньше и лаяли, рычали, плевали и ругались, как кто умел и ухитрялся. Об Александре Блоке Леонид Николаевич говорил, как влюбленный, со страхом и преклонением безусловным. «Видел его однажды около Невы, на набережной. Он был очень задумчив и грустен. Я готов был подбежать к нему, как обожающий гимназист, но не решился. Не посмел. Не захотел спугнуть его тишины».
Оглянувшись кругом, остановились и помолчали. Эта минута была, м<ожет> б<ыть>, самая хорошая в прогулке. И потом тихонечко пошли, и только некоторое время спустя, Леонид Николаевич медленно и очень хорошо (просто, любуясь каждым словом) сказал вслух стихотворение Бальмонта «Есть в русской природе усталая нежность»[192].
Потом сказал, что это так хорошо, что он завидует Бальмонту в этом стихотворении и жалеет, что не он сам написал его: «Многое из своего отдал бы я за одно это стихотворение».
Жалко было возвращаться в дом. Смотрели на луну в поле. Елизавета Михайловна пошла домой распорядиться ужином. Шурочка и Леонид Николаевич остановились на меже, а я пошла далеко по меже, прямо на луну, а рожь высокая, над головой. Будто море.
Леонид Николаевич любит романы Золя, Бальзака, Дюма, Мопассана. Хорошо вспоминали о Фениморе Купере, Брет Гарте, Майн Риде, Стивенсоне, Вальтер Скотте, Диккенсе. Говорили о войне, о Христе, об Антихристе. «Христианство побеждено этой войной», сказал Леонид Николаевич с такой силой убежденности, что у меня как-то буквально упало сердце — физически больно.
Потом Шура очень забавно рассказала мне о декламации Леонида Николаевича во ржи про змею[193]: «Подвинься ближе, смотри в глаза» и т. д. И громогласно комментировала (мы были одни в балконной комнате, и никто нас не слышал). Ох, не могу повторить, совсем нецензурно, но очень смешно. Сконфузила Шурочка своего дядюшку Леонида. Но Шура заставила и его самого рассмеяться, изобразив тут же, на меже, его декламацию со своими комментариями. Недаром она была студийкой Художественного