> театра. Леонид Николаевич рассмеялся и жалобно запросил пощады: «Пощади старого, красавица, это ты змея, а не я…».
Налетела и пронеслась гроза с тяжелыми тучами, чуть покропила. Зацепила нашу рощу самым легким краешком крыла.
Опять все вместе ходили гулять, очень далеко, по шоссейной дороге, через сказочно красивое имение, залитое душистой мелиссой, по красным дорожкам из толченого кирпича вокруг пруда. Красива голова у Леонида Николаевича. И как он удивительно говорит, рассказывает. Я первый раз в жизни слышу такого блестящего, сверкающего рассказчика. Видно, что в семье Добровых он легко и свободно дышит, как среди самых дружественных, близких, родных ему людей, но более праздничных для него, чем свои домашние. Полная свобода и простота отношений вместе с радостью давно не видавшихся близких людей. А за этим, вернее — вместе с этим, как он замучен, мрачен и раздражен, раздерган — будто окружен и даже уже пойман, не знаю чем, судьбой, что ли.
Филипп Александрович искренно, естественно, как бы стушевывается в его обществе, вот удивительный человек. Ведь он и, по правде, не чует, что сам он гораздо больше, значительнее и крупнее Леонида Николаевича, как человек он — главнее, а Леонид Николаевич показался мне человеком одержимым, больным своим талантом художника писателя, причем сам он не вырос вместе с талантом, а будто несет его, как тяжелую ношу, и замучился. Талант его будто тяжел ему, и пьет из него человека, это все трудно рассказать, но жаль его безысходно, и наверно знаешь, что ничем и никто не может тут помочь. Он как лист, оторванный осенью от дерева.
Несколько раз он так омрачался, в нем как из вулкана пары и лавы вырывались вспышками — не озлобления даже, а мрачного отчаяния (в разговоре о войне, о стране, «о положении дел», и о литературе).
Но мягко, незаметно — то один, то другой его собеседники отводили его в другой план, и он сам рад был передышке в дружественном солнечном тепле и свете дома Добровых. Леониду Николаевичу тяжело в Бутове. Здесь он жил, и очень счастливо, с первой женой Шурочкой Велигорской (матерью его сыновей — Димы[194] и Дани, сестрой Елизаветы Михайловны), и каждое дерево, каждый шаг здесь, все напоминает ему Шурочку.
И войну, и все «глупости или измены» в стране он остро и беззащитно близко к сердцу принимает и не приемлет, как свою личную драму, трагедию, и живет так, как еще жив человек с содранной кожей или заживо сгорающий на костре.
И еще мне показалось, что в нем есть или возникает неуверенность, «как отзовется о нем теперешнее и будущее новое поколение». За обедом и вечерним чаем я не решилась сказать хотя бы самые общие фразы на эту висящую в воздухе тему. Его старший сын Дима (лет 13–14) не так красив, как Даня. Молчаливый, замкнутый, всегда исчезающий из дома сразу после еды, с утра до вечера где-то бродит и гуляет один по Бутову и кругом, старается вспомнить, уловить светлую тень покойной матери (она рано умерла). Настороженный зверек.
Шурочка увлечена переводами Бодлера, для него она в полгода овладела французским языком и теперь почти свободно переводит его стихотворения в прозе и «Цветы зла». Заботится главным образом о точности перевода — чтобы лучше услышать его на его языке.
Во время бури и перед грозами поле ржи похоже на море. Волны ржи мечутся туда-сюда — в рост человека. В эти минуты я бегу в рожь, далеко по меже, и золотые волны то закрывают меня с головой, то открывают всю, до ног. Отставка Сазонова[195]. Казнь Кезмента[196]. По утрам жду газеты и сразу прочитываю их.
Что станется в жизни с Даней Андреевым? Теперь этот восьмилетний изящный и хрупкий мальчик, замечательное дитя, необычайно одаренное. Чудесное личико, живое, красивое, умное. Берегут его как зеницу ока. Дима (старший) замкнутый, молчаливый, издали мне кажется умным и многое замечающим. У Добровых никогда не говорят о его мачехе, и это в их семье, как «молча обмененный взор» — «общий приговор».
Сейчас было чудесно. С северо-запада по ясному светлому небу через весь его купол перекинулся огромный дракон — сплошная длинная извилистая туча — «девятый вал» — цунами. А за драконом надвигалась громадой без формы высокая грозная стена ливня, живая «тьма Египетская».
Осины всхлопотались, рожь растерялась и не знала, куда деться, торопится, мечется, не знает, как быть. А лес за рожью налево — приготовился к буре, как полк титанов, как войско допотопных чудищ с бронированными спинами. Весь лес повернулся спиной к дракону, выставил щиты, наклонил головы в шлемах и ждет. Но буря прошла мимо нас. Был только холодный скучный дождь. Филипп Александрович вдруг рассердился, вскипел: «Промочил все до основания, напакостил, подлец и исчез». В красной нашей гостиной — французомания — Бодлер, Готье[197], Верлен, Метерлинк, Гюисманс[198], Верхарн, Сюлли Прюдом[199]. Даня презирает все существующие в мире языки (их надо учить, и они «маловыразительны») и изобретает свой, новый, с исключениями, спряжениями и очень выразительными австралийскими окончаниями. Иногда звуки и слова «должны сопровождаться мимикой и жестами».
Считается, что Даня немножко занимается со мной — но урок этот настолько необременительно легкий и под разными предлогами часто пропускаемый и заменяемый то тем, то другим (прогулка, общие игры), что, кажется, «урок» этот придуман нарочно, чтобы мне свободнее было жить на даче летом. Кстати и чтобы Даня не отвык от занятий.
От туч темно, зажгли лампы. Ходили «упорные дачники, во что бы то ни стало» — ходили встречать Елизавету Михайловну из Москвы. Небесный Дракон и его шлейф оставили после себя мокрую траву, грязные аллеи, холод и полные канавы грязной воды.
Вдруг Шурочка оглядывается назад и от ужаса спокойным тоном говорит, не повышая голоса: «Мама, посмотри, что там Данька выделывает».
А Даня из канавы каким-то образом вылетает вверх, перевертывается в воздухе и опять погружается — садится в канаву. Торчат две руки, две ноги и голова. Все в полном молчании и оцепенении. Летим на помощь. Он уже стоит посреди аллеи и, расставив ноги и руки (пальцы веером), захлебывается, чихает, кашляет одновременно.
Сняли курточку, закутали в мягкий плащ и айда домой почти бегом. Дома вымыли раба Божия горячей водой, надели на него все сухое и чистое, и он сошел в гостиную горд, но скромен. Он было очень огорчился: «Кажется ножик в канаве позабыл», но ножик оказался в кармане штанишек.
В награду за его полет ему дали «утешающее» — малину с мол оком, конфеты и еще что-то. Когда мы провожали Леонида Николаевича и целовались с ним на прощание, дачники смотрели на него, как на гуляющую гору Магомета. Кто-то сказал: «Целуются». Мы не могли удержаться от смеха, когда Саша комментировал: «И на задних лапах ходит». Шурочка сердилась, что «смотрят, как дикари», а я заступилась — смотрят, потому что есть на что посмотреть, и если бы совсем не смотрели, было бы нехорошо. Ведь это живой Леонид Андреев, а не книжка! Леонид Николаевич засмеялся, потом серьезно, очень крепко без улыбки поцеловал всех провожающих. Он утеплился, посветлел и оттаял среди своих давних друзей — какой-то частью своего существа — где отражается его молодость, память о жене, глубокие корни жизни.
А почти весь он, и почти все время он беспросветно мрачен — без надежды и без будущего. Это очень страшно, так страшно, что и жалеть его не смеешь, только боишься за него, о нем. Он был рад побыть в семье Добровых, был растроган, отдышался как-то, но это передышка, а потом ему как будто суждено бежать без остановки до самой смерти.
И еще Филиппу Александровичу не нравится что-то в каких-то неясных слухах или сплетнях о газете, в которую «втягивают ловкачи» Леонида Николаевича. В чем там дело — я не знаю. Заметив, что разговор о газете остро тревожен, я ушла из комнаты и увела Даню.
1917
С Новым годом, Лисик родной мой — и да будет все, что будет! Все великое, все роковое все, что стоит называть жизнью совсем, все ведь не от нас. Наше дело только уметь не сломиться и претворить, преобразить приходящее извне в опыт расширяющейся любви к миру и Богу, т. е. к Богу, а потом к миру.
Так думаю я, а ты, милый Каинит, наверное, иначе думаешь. Но я верю, что ты придешь к тому же, что и я — и не через мои убеждения, а через жизнь, через муку ее, через боль свою и близких, через столкновение с Роковым в собственном сердце мировом.
Только любовь, только покорность (и не рабская, а в ощущении Бога, как Света и первоисточника своей души). И только отсюда — и «радость», и «помощь».
Я соскучилась о тебе, детка. С умиленностью душевною прочла о «съестных припасах», ну разве я неправа, говоря, что ты опекаешь меня? Я тебя в теории, а ты меня на практике. И все-таки не спеши приезжать. Я хочу, чтобы ты отдохнула до розовости, до блеска в глазах, до бесстрашия перед трамваями, до жажды всего трудного, что есть в Москве.
Как-то ты там встретила Новый год? Гадали? Я на этот раз какое-то неудачное гадание выдумала, поэтому заочно никому не гадала.
У Добровых под Новый год было хорошо, хоть и грустно мне было без семьи моей московской (не говоря уж о воронежской, о Воронеже я очень тоскую на праздниках). Но не хватало также и Михаила Владимировича (он должен был, чтобы не огорчать родителей, на Арбат из церкви идти). И Николая не хватало, и тебя, детка, не хватало очень. У Тани[200]