На Воскресенской площади у Городской Думы конных встретили белыми носовыми платками, — как белые голуби взлетели над толпой. Я случайно шла рядом с самым первым конным всадником. Я заметила, что у передовых солдат перед каждым эшелоном (или ротой, как это про конных сказать? — они ехали стройно, такими группами, отделяясь небольшим пространством от последующий, такой же стройной группы) у передних линий конных всадников в руках были красные бумажные флажки, похожие на елочные детские. Вероятно, под рукой не оказалось красной материи. На Воскресенской площади, где в море толпы были красные факелы флагов[257].
Из архива Веселовский[258] (наш главный в Архиве и Библиотеке) в два часа сходил в Думу и потом рассказал нам всем. Вчера вечером в Думе собралось много офицеров, которые приняли на себя заботу о порядке на улицах и среди солдат. И с утра сегодня (я это сама видела) учат народ, как строить цепь, ходить в порядке — рядами с перерывами, чтобы можно было переходить, кому нужно, на другую сторону улицы и ходить всем по правой стороне. Получаются спокойные реки — потоки толпы, не давка и толкучка. И все слушаются весело и охотно. Лица праздничные, иногда чудесно серьезные. По примеру Петербурга ведется запись офицеров на «честное слово»: 1) за новое правительство; 2) за старое; 3) нейтрален. Говорят, что нейтральные расходятся по домам, «старых» учитывают как-то (в списках, вероятно?), а «новые» организовываются, собирают солдат под командование — «руководство», говорят и ждут, как и что будет дальше. Спасские казармы брошены офицерами и кем-то оказались заперты. Эстафета в Думу: «Освободите нас, примыкаем к Думе». На Воскресенскую площадь явилось несколько жандармов. Один из них был такой радостный и так широко улыбался, что одна из женщин с шуткой дала ему свой красный шелковый платочек. Он прицепил его в петличку и смеялся вместе с толпой (рассказывала Леночка).
В Думе идут выборы. Из намеченных 140 кандидатов «Комиссии Общественного Спасения» выбираются ответственные члены.
В реку Яузу толпа сбросила жандармского полковника, который приказал было солдатам стрелять в народ.
Вчера из Петербурга пришли вести. Их начали печатать в типографиях газет. В последний момент полиция арестовала и листки, и печатников. Царь — неизвестно где. Бубликов издал второй приказ по железным дорогам. Призывает (и приказывает) железнодорожникам «служить народу». Железнодорожное движение в порядке.
В Петрограде получены телеграммы Брусилова[259] и Рузского[260]. Оба признают новое правительство (Государственную Думу). Алексеев[261] молчит. И его диктаторство, якобы данное ему царем, повисло в воздухе. Часа в три прислана телеграмма Родзянко[262] к городскому голове Москвы Челнокову[263]:
«Старого правительства не существует. На улицах порядок восстановлен. Министр Внутренних Дел арестован. Власть принял Временный Комитет Государственной Думы под моим председательством. Войска признали новую власть. Предложил Мрозовскому подчиниться, возложив всю ответственность за возможное кровопролитие, на его голову. Родзянко».
Каждое слово этой телеграммы врезалось в память и в жизнь — как резцом в мрамор.
В Москве не выходит не одной газеты. К 12 часам в городе останавливаются все трамваи, телефоны бездействуют. Приходят страшные слухи об убийствах в Петрограде[264].
Днем, утром, под вечер — праздник праздников, головокружительный взлет, немыслимо было не быть на улице. Казалось, слышишь, как бьется сердце народа. Или это мое сердце? Какое-то всеобщее дыхание — легко дышать. Что будет потом — будет потом. А сейчас — чудо, революция без крови, все новые войска, красные флаги, из Петрограда все новые чудесные вести о Думе, о порядке, о войсках, о народе, о народной милиции. Все лица прекрасные, и именно красные, красные флаги нужны и красные ленты. Вся Москва на улице. Легко и просто говорили незнакомые, как будто все сразу вдруг узнали друг друга и не осталось больше незнакомых. Один рабочий или не знаю кто — одет бедно, но очень опрятно, спокойным горячим от улыбки голосом сказал мне: «Ходи, милая, автомобиль идет».
Везли взятых из тюрьмы политических заключенных на большом грузовом автомобиле. Никогда не забуду. Один из них — белый как бумага, стоит в автомобиле, его бережно поддерживает офицер и другой человек. Он кланяется и плачет, слезы, молча — ручьем. Очень старого генерала (шинель на ярко-красной подкладке) вели под руки две дамы. Он дряхлый, весь серебряный, весь чисто-начисто умытый и такой сияющий, что ему смеялись ласково навстречу. И я тоже не могла удержаться от улыбки и засмотрелась на эту группу — пожилая дама, очень важная и ласково, снисходительно улыбающаяся, а молодая (может быть, внучка), влюбленная в деда и умиленная. В петлице генеральской шинели — пышный красный бант. Старичок такой, вроде декабриста. Народоволец? Интересно, кто он, этот старичок?
А к вечеру, позднее, толпа на улице стала невыносима и поистине ужасна. Я не узнала этого города, этих людей. Это не Москва. Это та Москва, которую ненавидит Сережа? Не праздничность, радостно и светло растворяющая в себе днем всех, всех и все и вся, а праздность и какая-то пряная одурелость. И улыбаются уже не теми улыбками, а так, что не хочется видеть. Гуляют, потому что много народу. У некоторых лица жуликов, то есть, вероятно, у жуликов должны быть такие лица, и не смотрят, а высматривают. Всплыло, и как будто не могла стряхнуть слово — «блудливые», стало как-то мутно и тошно даже. Противные некрасивые были лица, когда вели мимо под конвоем милиции переодетых в штатское городовых. И у этих городовых лица неприятные, но человечески испуганные, а у толпы — глумливые. Улюлюканье, злые гримасы, непристойные замечания. И противно видеть лица женщин, когда говорят о бывшей царице. У мужчин при этом лица просто сердитые, суровые, даже злые и это не противно. И походка у толпы не та — «крылатая», а уже «слоняющаяся». Ох! Скорее бы все на дорогу, на свою колею стало. За работу, за работу! А то развеется все чудо этих дней. Нельзя ни минуты быть такими праздными. Или это я устала? Стало тошно, как от запаха крови в мясной лавке, или так, вероятно, пахнет на бойне. Рассказать об этом не умею — это не о запахе говорю, а о чем-то похожем на это в моральной плоскости, от общего ощущения и впечатления от толпы.
Начали появляться группы милиции с повязками на руках. С автомобилей люди говорят: «Завтра все на работу. Теперь все наше. Все лежит на нас. Все должны помнить обо всем сами». «Здесь неурядица — что будет на фронте?». И всякие воззвания о порядке, о работе, о самообладании.
В газете утром[265] — о регентстве Великого князя Михаила Александровича, об отречении государя[266]. Улицы имеют уже почти деловой вид, несмотря на многолюдство. Как пойдут трамваи — Москва будет как Москва, войдет в свои берега, уже новые, но свои. Скорее бы!
А вот сейчас (в Архив) пришел кто-то из Думы и сказал, что Государь отрекся уже за себя и Цесаревича, а Михаил отрекся и от регентства. Люди говорят об этом двумя основными тонами: «Слава Богу. Хоть бы они там все поотрекались, крови будет меньше». И так: «Что же теперь будет, как же теперь будет?»
Встретила Революцию, как все десять Дев Неразумных[268] — без светильника знания. Но не побежала никуда за маслом, взяла, да и зажглась сама, три дня горела, а теперь масла не хватает. Хочу знать, знать, понимать все. «De omni re scibili et quibusdam aliis»[269]
Среди 13 девочек нашего общества («Кружка Радости»), кажется, возникает дело, на которое мало жизни и не жаль отдать ее этому делу. Напишу (о беспризорных детях).
Не возись с копиями своих рисунков.
В понедельник Вавочка поедет в Звенигород на несколько дней.
Привет папе, гражданам Володе и Всеве, и Борису, и мамочке.
Лис.
Вчера встретила на Мясницкой процессию трамвайных, может быть железнодорожных, кондукторов. С ними много простых женщин. Красные флаги. «Вставай, подымайся, рабочий народ!». Голоса бабьи — резкие, высокие, горловые — как частушки поют. В общем, стройном визге получилось что-то, имеющее свое право, но хочется, чтобы они поскорее добились бы своих прав и поскорее замолчали бы. Это надо не так разудало петь. Подошла к ним поближе, лица у всех серьезные, твердые, сосредоточенные. Идут в порядке, торжественно, как будто вроде молятся — как это ни странно сказать. Так могли бы молиться в средние века, если бы пришлось пением, коленками и грудью прогонять дьявола за черту города. Что-то грозное, бабье было в этих большею частью немолодых, женщинах. Ничего смешного в них не было. Встречные рабочие говорят: «Браво, бабы!» — ласково и снисходительно, и без тени насмешки. А пенсне и очки улыбаются. Видеть не могу этих улыбок! Они как кайма на лицах! И сердилась я, что все-таки что-то комическое было в этом шествии и пении. Это еще не найденная форма явления, имеющего по существу большое значение — еще не знаю, какое и о чем это все. Я рассказала об этом шествии у Добровых за столом и прибавила: «Ненавижу ухмыляющихся». Фил