Марина Цветаева — Борис Бессарабов. Хроника 1921 года в документах. Дневники Ольги Бессарабовой. 1916—1925 — страница 39 из 136

Рассмеялись. Решили, что на сегодня довольно экстазов. И рано легли спать.


Дом Добровых кажется мне прекрасным, волшебным резонатором, в котором не только отзываются, но и живут:

Музыка — самая хорошая (Бетховен, Глюк, Бах, Моцарт, Лист, Берлиоз, Шопен, Григ, Вагнер). Русские и иностранные, разные, но все хорошо выбранные вкусы играющих и слушающих.

Стихи на всех языках, всех веков и народов, и конечно же лучшие, самые драгоценные, а плохим в этот дом и хода, и дороги, и углей нет. События. Мысли. Книги. Отзвуки на все, что бывает в мире, в жизни.

Жаль, что не умею, вряд ли сумею рассказать, как хотела бы и как было бы очень нужно, рассказать о добровском доме и о прекрасных его обитателях и хоть о некоторых его гостях.

Добровский дом — Москва! Сережа Предтеченский говорил: «Нет, не Москва, а оазис в Москве. Да и весь круг ваших знакомых».


4 мая. Москва — Воронеж
В.Г. Мирович — А.Я. Соловкиной

Родная моя, вернувшись из санатория, куда ездила на четыре дня навестить Таню Лурье, а кстати, и передохнуть от всего московского, я застала дома Вашу открыточку, а Лисик принес мне и Ваше большое письмо. Примите за них удвоенную благодарность. Я истосковалась без вестей за это время — Бог знает, что приходило в голову: Николая нашего нет в живых, матери тоже, а Вы не решаетесь об этом сразу сообщить и т. д. Вы спрашиваете, нужно ли прислать и что именно. В Москве самый тягостный из недостатков питания — это, конечно, отсутствие хлеба, муки пшеничной. Нет также ни гречневой крупы, ни пшена, ни масла. Часто нет молока. Часто ни за какие деньги нет мяса. Многие уже задумали переезд в места более или менее отдаленные (те, конечно, кто может по условиям денежным и служебным). Бегут на Урал, на Кавказ, в Самарканд, в Сибирь, в Японию даже. Я, как видите, уезжать пока не имею решимости, голод мне менее страшен, чем вагонная давка. Если достану плацкартный международный билет на этой, на той недели или еще на дальнейшей — сейчас же выеду. Если достану — в Воронеж. Не достану на Воронеж, буду доставать на Киев. Мои переводческие дела уже определились, месяца на три я могу уехать из Москвы. Город же начал меня удручать немилосердно — и грохот его, и телефоны, и пыль, и суета, и голодовка, и разговоры, и паника.

Жаль мне будет очень расстаться с Лисом. За этот год окрепла наша древняя связь с ней, мне странно представить свой обиход без ее глаз, голоса, вопроса и без моего вмешательства во все, что с ней творится. Когда я приехала сегодня после пяти дней разлуки, Лис встретил меня радостными слезами, милый. И я ощущаю мою комнату, когда она здесь, не жильем старого холостяка, а какой-то маминой спальней, где мамой поочередно бывает то Лис, то я.

За последнее время Лис окреп духом, отстоялся от всего, что нанеслось бурей событий на всех нас, стал ровнее, старше, увереннее. По службе ей дали ответственные дела, и она этим гордится. Службу свою она любит, там хорошие люди большой интеллигентности и к ней хорошо и серьезно относятся.

Дорогая моя, по Вашему письму к Лисику, вижу, что колесница истории порядком придавила и Ваш дух. «Да не смущается сердце Ваше и да не устрашается»[289]. Все граждане переживают сейчас невроз — хорошо, если отупение, многие — почти отчаяние. О Вас не сомневаюсь, что Вы с Вашей живою душой, жизненною богатой натурой, до глубочайшей старости сумеете сохранить нужную для жизни стойкость и упругость. И после упадка Вас всегда будет ожидать подъем до последнего перевала — он же высшая точка подъема.

Обнимаю Вас крепко. Снесите при случае мой привет тому берегу. Мамочке скажите, что ей буду завтра — послезавтра писать. Все это время, вернее весь этот год, я пишу маме, вообще в Воронеж, не менее трех раз в неделю. Письма, по-видимому, пропадают. Меня больно встревожило то, что пишете о возврате денег, посланных матерью Насте. Завтра же наведу справки и немедленно напишу маме.

О Лисике можно не тревожиться за хлеб насущный. Союз последний начнет голодать. И своих голодающих сумеет эвакуировать в провинцию, в случае чего. Затем — Добровы на лето остаются в городе, так что она не будет без уюта и призора сердечного.


5 мая. Москва — Воронеж
О. Бессарабова — А.П. Соловкиной

Было сегодня последнее собрание «Кружка Радости» (до зимы следующего года — весной и на лето все разъедутся). Подводили итоги прошедшего года, наметили темы рефератов на лето. Намечена форма, колея жизни «Кружка» на будущий год, когда члены его съедутся в Москву со всех сторон. Но большая часть вечера ушла на анархизм, который мне вздумалось взять под свое покровительство. Не скромно? Авось обойдется, анархизму до меня никакого дела нет — не обидится! Анархиста чуть не растерзали, но подружились с ним больше, чем за весь год на все благоразумные темы.

За чаем и дорогой в тихих переулках и по Поварской расшалились, хотелось бегать. Мы и побегали по Поварской. Вавочка удивилась — как быстро и легко мы все умеем бегать. В переулочке встретили разносчика с белыми гипсовыми домиками с цветными окошечками из папиросной бумаги, со свечками внутри, очень нарядные, наивные и веселые домики. Их хорошо ставить под елку на Рождество, как было у нас с Вавочкой подделкой. Я, Вавочка, Нина Бальмонт, Аня Полиевктова и еще две девочки купили у старика домики, он был рад, доволен, сказал: «Ах вы, пташечки мои милые, налетели, вот и отпустили старика».

Вчера я видела Стааля[290], бывшего политического эмигранта, он теперь вернулся в Россию. Очень интересный человек, лобастый с коротким носом, рыжеватый, очень корректно одетый. Он жил в Лондоне, бывал подолгу и в Париже, и в Италии, и «по всем Европам, черт бы их взял, соскучился о России». Теперь он Прокурор Судебной Палаты — это важное и ответственное дело, кажется, самое главное в юридическом мире. Прокурорство его ему очень некстати, оно «прихлопнуло его здесь, как муху» и равносильно его разорению. «Погиб» он «во цвете лет и ума, как женщина, у которой закружилась головка от прекрасных глаз Керенского»[291]. «Каюсь, я был невменяем».

Все, что говорил Стааль, и даже не то, что говорит, а как говорит даже грубоватые выражения — сверкающе блестит от злости, ума и какого-то внутреннего фейерверка, таланта, умения сказать, он, вероятно, от природы актер, и его адвокатские выступления, вероятно, как симфонические концерты слушаются. Стааль жаловался, что он попался как мальчишка.

— На Керенского чуть не молятся истерички или народ, я еще и разобрать не успел, черт разберет все это в вашей России. Были случаи (сам видел!), когда Керенскому целовали руки дамы, мужчины, все, кто стоял близко.

— И ты? — вскипел было Филипп Александрович.

— Нет, до этого я еще не дошел. Но видел своими глазами. Он очень истощен и слаб. За его жизнь боятся. От душевных рукопожатий на фронте у него что-то вроде паралича руки, и остроумный доктор его сделал ему повязку, чтобы уберечь от рукопожатий. Голова, может быть, у него и не отвалится на ответы на приветствия.

В цирке Чинезелли[292] на первомайском митинге после его речи было такое полоумие:

— Черт бы всех побрал! В хорошем смысле, — быстро поклонившись в сторону дам, сказал Стааль, как бы извиняясь за резкость. — Да, надо было как-нибудь разрядить атмосферу.

— Граждане, споем «Марсельезу», — сказал Керенский и, увлекаясь, начал дирижировать левой рукой. Параличную благоразумно держал в повязке. После «Марсельезы» весь цирк был уже совсем невменяем, в полном исступлении. Керенский вошел в свою ложу и, как барышня, — в обморок! У него туберкулез, одной почки нет, в другой нефрит живет, как в огне — весь горит. И сам горит, и других зажигает. Надолго ли его хватит? От обморока Керенского поднялся страшный переполох, и когда его привели в сознание, Стааль сказал ему, что от одних ухаживаний можно уходиться на тот свет.

— А вы возьмите прокурорство, мне это очень нужно, — сказал Керенский томно.

— Тут я и погиб. Ахнуть не успел, а тот уже благодарит. Ахнуть не успел, а на него медведь насел. А теперь вот и огрызаюсь, как собака — рыжий пес!

Стааль много рассказывал за обедом о Франции, об Италии, об Англии. Об отношении к войне в этих странах. Во Франции в каждой семье война — личное дело. Один французский корпус — почище нашей «дикой дивизии». Корпус этот не оставляет раненых немцев и, когда кто-нибудь из него попадает к немцам, — стреляется сам. Корпус этот был сформирован в каком-то маленьком французском городке (там так принято). Городок этот потом заняли немцы и выбросили корпусу плакат: «Corps de coquille» (корпус рогоносцев). Можно себе представить, что было с французами. И во все продолжение войны, как только этот корпус принимал участие в сражениях, немцы всегда выбрасывали перед ним плакаты: «Корпус рогоносцев».

Керенский — изумительный оратор. Он так владеет толпой, и чем больше толпа, тем лучше. Один легкий жест руки, и мгновенная глубокая тишина. С первого же мгновения приковывает к себе внимание всех, он может говорить без голоса, шепотом, почти беззвучно и все всё слышат.

За обедом высокая красивая жена Стааля[293] (на серовском портрете она не похожа и груба, а наяву она царственна, стройна и красива спокойной пластической красотой головы, лица, шеи, всей фигурой) сказала двум своим детям, очень здоровым, румяным подросткам — дочери и сыну: «Спойте эту песенку английскую, и что-то буркнула по-английски». Оба они ели что-то, и, не положив ложек на стол, в ту же секунду, как две куклы, открыли яркие ротики (с великолепными зубами) и, ничуть не смущаясь, звонко, ладно и очень весело пропели песенку в три куплета, без улыбки, без смущения, как от мухи отмахнулись, а после песни