ехи жизни — и их собственной, и жизни народа. Наталью Дмитриевну очень люблю, конечно же, и Люду. А они вряд ли могли бы не только дружить с друг с другом, но было бы бестактно даже знакомить их. Может быть, я не права… Но если бы они столкнулись, Наталья Дмитриевна, вероятно, отошла бы с дороги, а Люда, может быть, и устранила бы ее с дороги, если бы Наталья Дмитриевна замешкалась.
А что мне теперь нужно? Москва, курсы. Учиться, для заработка работать в архиве и библиотеке Всероссийского Земского Союза. Это вполне обеспечивает мне учиться самостоятельно и даже помогать маме, «жить просто» более собранно, чем в прошлом году, больше заниматься, раньше ложиться спать, раньше вставать, сократить круг встреч и впечатлений.
С Вавочкой буду переписываться, но если она на зиму останется в Киеве, это, может быть, и хорошо для нее. Мне почему-то кажется, что Москва была бы трудна ей. Не представляю почему, но так. Мне, может быть, будет и трудно внешне, а внутренне свободна и более собранна. Ну, посмотрим, послушаем не только себя, но и жизнь, — что она еще скажет и что продиктует.
Наталья Дмитриевна начинает сызнова жизнь. Я не стала расшифровывать, что именно это значит, но поцеловала ее кротко и нежно и сказала — в добрый час. Дай вам Бог счастья и радости.
Михаил Владимирович где-то под Галичем. Он попал в полосу стратегического отступления, не в самый ад. Последнее его письмо было бодрое и светлое. Пишет, что в армии кончились траурные дни и чувствуется творческое начало, повеяло новым духом.
Когда Наталья Дмитриевна говорила о Михаиле Владимировиче, руки у нее были, как трепетные птицы. Если бы поймать птичку и если бы она наверно знала, что ей не опасно и не больно, все-таки она боится и у нее сердце бьется — само не знает, от чего. И была Наталья Дмитриевна вся такая свежая, милая, что показалась мне прекраснее всех красавиц на свете. Завтра утром она принесет мне свою книжку о свободе совести. Она съездит на дачу, а потом — работа и жизнь.
У Шуры — Эсфирь. Шура познакомила нас. Жаль, что мне сейчас же надо уехать, я зашла попрощаться перед отъездом.
— Мы еще увидимся, — сказала я Эсфири.
— Надеюсь, мы часто будем встречаться, — отвечала она. Не знаю, добра ли, умна ли Эсфирь. Но не это важно в ее существе. Четкая, ловкая, изящная. Почему-то не показалось, не показалось странным, что она в мужском костюме. На одну секунду было чем-то очень неприятно, что она напомнила «Вакха» да Винчи и еще портрет Ван Дейка (мужской портрет). Но это было так неприятно, что я в ту же секунду забыла это. Шурочка потихоньку застывала и таяла. Эсфирь — толчок к жизни. Хорошо это или плохо для Шуры? Если этот странный толчок тыкнет Шуру к жизни — хорошо. Если от жизни — плохо.
«От ветра искры гаснут, огонь горит сильнее» (это у Шекспира). — Сохрани Бог Шурочку. Она сошла с мертвой, какой-то остановки. Куда придет, куда выйдет? Почему-то все-таки тревожно. Надо еще посмотреть, что это за явление — Эсфирь.
Шуре плохо. Галлюцинации, кошмары, какие-то все сны наяву. Когда она говорила об этом мне и своему отцу, доктору Филиппу Александровичу, говорила об отчетливом и остром сознании, что это все болезненные и нервные явления. Ни на секунду не теряет сознания, этой грани.
Я зашла к Добровым ненадолго, по дороге домой. Шура вышла ко мне из ванной с намыленной головой, в чалме из полотенца.
— Олюшка, мне очень плохо, физически плохо, может быть, понадобится полечить нервы, вы не бойтесь, это все поддается лечению, я не распускаюсь.
Шла пешком с Пречистенки до Рязанского вокзала. Небо в каменных берегах домов — голубая текучая река с облаками. Елизавета Михайловна поехала на вокзал, встретить Марию Александровну Сутырину. Мария Александровна очень больна, уже смертельно.
После службы, в Архиве Земского Союза на даче в Подосинке копаю картофель в огороде одной соседки. А в Москве слушаю стихи Блока, Сологуба, Гумилева, Андрея Белого, Ахматовой, Пушкина и Лермонтова. Жаль, что Шура не любит Гумилева — у него очень хорошие стихи. Шурочка читает мне все, что она, или я, или Филипп Александрович находим прекрасного порознь. Стихи и картошка в чужом поле — это совсем не декадентствующая барышня, вроде северянинских всяких Лиль и Нелль: «В будуаре напудренной Нелли, где под пудрой — молитвенник, а на ней — Поль де Кок»[300]. Боже мой, какая двухвершковая дребедень и пошлость, как мог так замусориться человек, поэт с, несомненно музыкальным даром стиха? Какой-то прилавок с парфюмерией! Федор Константинович как-то сказал: «Все эти Бальмонты, Северянины…». Я его чуть не стукнула! Заступилась за Бальмонта. Да, стихи, картофель, архив — вся жизнь. После дачи буду жить, кажется, с Ниночкой, у Залесских — ее родственников.
Почти до утра не спали мы трое — Шурочка, я и Эсфирь. Под утро я заснула почти, в полусне слышала, как Эсфирь сказала Шуре очень тихо: «Прекрасная девушка — вся, как голубой хрусталь». Шура была горячо рада, она боялась, что мы не понравимся друг другу. А Эсфирь — я как-то не подумала, что она человек, а «это явление», толчок с мертвой точки Шуры. В этом смысле приветствую ее в жизни Шуры, хоть и не понимаю, как этот мальчишка, хоть она и женщина, ухитрился быть толчком к жизни. Что-то он — не то схитрил, не то попритчился.
А вот люди говорили, что любовь — это половое чувство. При чем же тут пол? Вряд ли это так уж существенно, то есть бывает, конечно, очень важно, но может быть и так просто. И еще — иногда противопоставляют любовь и страсть. Ну, это, пожалуй, и может иногда быть противопоставлено, но горе тем, у кого это противопоставляется….
Умна ли, добрали Эсфирь? Не знаю. Разве спрашивается это от стихий? Она кажется мне каким-то стихийным существом, вроде эльфа, к какому не применяемы понятия добра и зла. Вряд ли применимо к ней и понятие — «доброкачественна». «Недоброкачественна», возможно, не знаю. Может быть. Можно сказать: «Пламенная Эсфирь». Кстати, Эсфирь, Эстер по-русски — звезда. Да, звезда, но и звезды бывают всякие. Если это имя — ее настоящее имя. Мне иногда кажется, что она персонаж из карнавала в полумаске и что она только «кажется», попритчилась. Довольно трудно разъяснить это смутное впечатление. Я так и сказала, что я рада, что она появилась в жизни Шуры, хотя и не могу понять, что она сама по себе человек, а не какое-то явление. Я воспринимаю ее через Шуру — как бы какое-то ее свойство.
Васса Ивановна — владелица дачи, в которой я и Нина снимаем комнату у дачников Вассы Ивановны, говорит в злую минуту моей дачной хозяйке Леонтине Игнатьевне: «Это что за дачники такие, задаром норовят жить? У вас все гости, малина, какао, в гамаке ноги задравши лежат! Мои куры яйца теряют, наверно, вы их подбираете — больше и некому! Ишь, ловкие какие!» (Руки в боки, красивая седая голова, голос павлиний). В добрую минуту — мне: «Моей дочке 16 лет было, когда она замуж за барина вышла. Мы люди богатые, Клара у меня — красавица. Тут в Подосинках весь полк по ней с ума сходил, я поскорее и устроила ее: чего же этому товару залеживаться, еще дождешься беды какой. Он дворянин такой, ничего, человек хороший. Чудак, стеснялся приданное брать. Бери, бери, говорю, не будь дураком-то. А она теперь замужняя женщина, что хочешь, то и делай теперь!»
Мария Игнатьевна — беженка латышка, маленькая и толстая, кудрявая, как болонка, с очень красивыми глазами и забавно коротеньким носиком. В Архиве сказала мне вдруг: «Знаете, Ольга Александровна, все — люди, и судьба, и жизнь, мне кажется, балует вас больше, чем вы заслуживаете, то есть заботитесь об этом. Я не колкости говорю, а серьезно. Вы как-то и не замечаете внимания к себе, как будто так и должно быть. И странно, что это и составляет вашу привлекательность и прелесть».
Милая моя Ниночка Слюз (Залесская) вернулась из Моек-вы удрученная. Купила изящные туфли за 60 рублей и смотрит на них сконфуженно. Видела умирающую корову и около нее плачущих баб. Видела захудалого, какого-то всего ощипанного будто, солдата («затертого жизнью и войной»). Начала в вагоне газету читать — дезертиры, жестокость, ужасы всякие. «И показал ось, что нет праздника в жизни».
— Есть, Нина.
— Где?
— В жизни. Не знаю сейчас, где, но есть наверно.
— Вот в тебе — есть, Олечка.
Ниночка очень изящна. Вот уж — доброкачественный человек. И до чего милое лицо и как женственна вся, но какая-то неизбывная тревога, наверное, как бы испуг какой-то в глазах. Если бы маме моей побыть с ней некоторое время — как бы выпрямилась, отогрелась, расцвела бы Ниночка. Мне кажется, ей как-то очень одиноко в жизни. Почему-то боюсь спросить ее о ее семье.
Вот и уехал Николушка, маленький брат, который не хотел учить немецких слов и, наказанный, в щелку просовывал ухо и слушал Закон Божий. Уехал на фронт, на то, чем стал теперь фронт — не поле чести, а поле бесчестия и поражения и с фронта, и в спину для офицеров.
Он говорил о тебе за те два часа, какие мы провели вместе. Говорил: «Лису не по силам Москва». Скажи мне, так ли это? Может быть, не Москва, а что-нибудь другое, и города тут ни при чем. Но если правда Москва не по силам и легче в Воронеже, не бойся, Лисик, решений, которых другие не одобрят, и может быть, даже ужаснутся. Если только веришь своему чутью. А если оно не говорит ничего, а просто трудно жить — надо терпеть. Везде трудно.
Я думаю о Воронеже, с нежностью о матери, с желанием облегчить ей разлуку с Николаем и со знанием, что ничего хорошего из моих этих намерений не выйдет.
Если ты ответишь мне сейчас же — пиши еще на <М. Триполи? нрзб>. А если замешкаешься — Деловая 6; квартира Тарасовых, Киев. Сегодня еду в Злодиевку после 10 дней города, ждала Николю 10 дней, а он приехал на два с половиной часа.