а стол чай. «Ах, как тяжело», — безотчетно сказала Шура и вышла в столовую. Арсений — на диване, а я на окне в полном молчании минут десять. Вошла и легла на диван Эсфирь. За минуту до ее прихода, ушел Арсений, тихо сказав: «Олечка, не уходите ради Бога». Я не ответила ему.
Утром Шура рассказала мне, что вчера в кафе было ужасно. Шура и Эсфирь в кафе за столиком пили кофе. Неподалеку сидел со знакомым Г.Г. — знакомый Саши. Г.Г. посмотрел на Эсфирь, потом на Шуру с головы до ног, медленно, очень плохо и улыбнулся. Сказал что-то своему знакомому. В улыбке Г.Г и во всем его выражении лица было что-то до того отвратительное, непонятно, определенно и непозволительно наглое — не умею даже выразить — наглое, нет, неуважительное, панибратское, подлое какое-то — ужасно, ужасно. Ведь он воспитанный и культурный человек. И не был пьян, что это такое, ведь он знает, что я сестра Саши, как же он посмел, как он мог. Шура едва удержалась от дурноты, едва удержалась на ногах, выходя из кафе. Гадко. Ужасное что-то, как катастрофа. Никто не посмеет сказать маме что-нибудь нехорошее и неприличное обо мне. Мама не позволит и не допустит, если бы и осмелились. Но трудно перенести мысль, что возможны какие-то дурацкие пересуды между собою, за нашей спиной — «у таких родителей — такие дети…». Мне так дорог отец и мама, я настолько уважаю их — мне больно. На все пересуды и суды обо мне мне наплевать всегда, со дня рождения. Но когда задевается отец и мама — невыносимо.
Арсению Шура сказала: «Пока я жива, Эсфирь не будет ходить по чайным и употреблять кокаин».
Ах, что-то темное вьется, не понимаю, в чем дело. Напугал вчерашний знакомый Эсфири. А я и видела его только, когда он прошел через приемную комнату. У него какие-то пыльные и тусклые глаза. И когда он до странности бесцеремонно при мне — вслух обо мне сказал, буквально проходя мимо, как на улице: «Какие у нее небесные глаза». Я вдруг с удивлением подумала, что было бы очень хорошо — взять крепкую палку и как следует стукнуть его. А может быть, и Эсфирь за то, что в дом вошел этот человек. Кто он — не знаю. Нас не успели и познакомить, так быстро я ретировалась назад в столовую.
Филипп Александрович в кабинете читал стихи Арсению. Елизавета Михайловна встала, почти подбежала ко мне навстречу. Весь дом радуется «возрождению» Арсения. После всех этих ужасов его заболевания — он уже два месяца не прикасался к кокаину и после полутора лет молчания и прострации опять начал писать стихи — очень хорошие. Он весь изменился. Прежние стали глаза, по-прежнему стал добр и внимателен к матери, ко всем близким. Он стал лучше ходить, веселый стал, жизнерадостный. Елизавета Михайловна так за него рада и за его мать (свою родную сестру), что эта радость будто залила все тяжелые огорчения ее самой. Лицо Елизаветы Михайловны светится радостью за Арсения. Может быть Университет, режим жизни в семье, клиническое лечение, служба для заработка в Союзе, может быть, все это поможет Арсению «вернуться к себе», стать на ноги. В таких прекрасных семьях, как семья Елизаветы Михайловны, семья ее сестры Екатерины Михайловны — такие ужасные осложнения и с Сашей, и с Арсением. Саша еще держится, он еще так юн, но уже страшно за него, ему, может быть, предстоит участь вроде Арсения! Боже, какое это страшное бедствие — кокаин и все, что вокруг него.
Эсфирь сказала, что она счастлива, что ее отношения с семьей М. сложились хорошо, слава Богу. Шура говорит, что она хочет быть здоровой, хочет жить. И правда, Шура ожила. Она робка и изумительна, все в ней как зеленая трава весной — пробирается к солнцу.
— Олечка, как вы думаете, я участвую в переменах Шуры? Она была так инертна.
— Да, Эсфирь. Шура была близка к нервному заболеванию, к прострации. И на самой тонкой грани к этому встретились вы, Эсфирь, и сумели толкнуть ее в сторону жизни.
— Может, это могло случиться и как-то иначе, но сумели и смогли — вы. Немного похоже почти на пинок ногой, но — к жизни и это уже хорошо.
— Да, я просто случай.
— Шура уверена, что не случай, а рок. Тем лучше для нее и для вас.
— О да, пусть рок, я и сама верю в это.
Мне пришла в голову очень странная и нелепая мысль: жалко, что Эсфирь женщина, а не мужчина. Если бы это было — было бы все хорошо.
Странно, Эсфирь напоминает Володю Ярового! Как-то по его что-то дрогнет в лице, что-то вынырнет общее в усмешке, в интонации, в выражении глаз, даже в движении рук.
Эсфирь любит Шуру, «опьяняется Шурой» (неуместное выражение, но ей свойственное) и «лечится ею от прошлой своей жизни». Я взглянула на нее.
— Лучше не рассказывать?
— А я и не спрашиваю, Эсфирь.
Она дорожит Шурой и всем домом Добровых. Может быть, Эсфирь несколько преувеличивает какое-то там мое «влияние» на Шуру и поэтому так и расстраивалась на мои какие-то слова о том, что «не могу вызвать ее в своем представлении из небытия». Она не выносит ничего, что не похоже на «распростертые объятия» к ней. Может быть, и я тоже, но от «нераспростертых» (как и распростертых, если они чужие) — я просто прохожу мимо, а Эсфирь стремится все претворить в «распростертые объятия». Все замки и печати долой. Может быть, именно такой <нрзб> и нужен был в жизни Шуры. Дай Бог, чтобы она увидела, как добра, как умна и как хороша Шура, и дай Бог, чтобы не попала Шурочка наша из огня да в полымя. Так не хочется, чтобы около прекрасного этого цветка жизни было что-нибудь уродливое, скользкое и липкое, вроде слизняка и пиявки. Они обе думают, что я девочка, а я чувствую себя взрослее их двоих. Я вижу, знаю наверно, что у них будет много, много горя и терний. Почему — это уже не знаю, я никогда не знаю — почему, а просто так кажется, что — так.
Не знают они обе про горе, которое несут друг другу. Шура не знает, Эсфирь, может быть, и знает, но это ей «не так важно» — пока Шура нужна ей, нравится ей. Ничем помочь тут нельзя, вмешиваться во все это невозможно и вряд ли целесообразно. И поэтому — молчание, никаких междометий, советов, разговоров.
Что-то я устаю так?
По Мясницкой от вокзальной площади — шла пешком на работу — к самому началу Мясницкой.
Вереница солдат с тяжелыми мешками за плечами. Жуткое от них впечатление — согбенные плечи, спины, мешки — тянутся, тянуться много, много. Вспомнила «Прогулку в тюрьме» Ропса, кажется, и «Балладу Редингской тюрьмы» Уайльда[304]. Только у этих верениц на согбенных спинах большие, тяжелые мешки — несут, несут, как долю человечью.
Не надо суетиться. До осени ничего не надо менять. Тратить поменьше, соберутся деньги — к осени послать маме. Может быть, съездить домой и с мамой подумать обо всем «самом главном». Надо, чтобы у мамы не оборвались постромки, чтобы мальчики, братья, кончили гимназию. Побаловать папу — читать ему, гулять с ним, может быть, в церковь ходить с ним, все его ультиматумы, вмешательство во все поры жизни молодежи и мамы от безделья, он <нрзб> всю жизнь работать, в крепкой колее работы и отдыха, а теперь эти дни рассыпаются, как песок. Чувствую, что все это важно, во все это нужно вникнуть и это — теперь вот, в этот «отрезок жизни» моей важнее, чем стихи, мудрствования, умствования, разговоры. Так не нужны мне все эти эпизодические чужие дела, заботы, «поцелуи без любви и мечты без денег» Леонтины Игнатьевны, ссоры ее с Вассой Ивановной. Скорее в Москву.
Мама, как это ни я, ни кто-нибудь из близких мне, не догадались до сих пор, что я простая девушка, очень простая. Это мне самой так кажется и я так рада этому. Последние годы (а может быть, и все предыдущие) я жила как будто бездумно и бездумно принимала, а часто и мало замечала богатые караваны даров от жизни и людей и всякие незаслуженные авансы.
Вероятно, у всех людей бывает такое время, когда о них складывается мнение, «общественное мнение» в среде, где они живут, основной тон репутации человека. Меня удивляет и печалит множество совсем разных мнений и представлений обо мне, не чужих, а близких и любящих меня людей (во всех случаях — доброжелательных), так вот, во всех мнениях обо мне — противоречивость, несовместимость, хаотичность разных полностью противоположных определений. Это могло бы радовать как показатель многогранности и разносторонности моего существа. Но дело не в этом. Дело все в том, что никто не догадался о моей примитивной простоте, и каждый видел все, что сумел… Я была, может быть, каким-то зеркалом, более или менее искренно и талантливо отражающим все, что смотрелось в него. И как кто умел и хотел, всякий на свой лад, на свои меры мерил, а меры и весы были очень разные. Кто меня не знал — раскрашивал, как умел, каждый в своем стиле, кто знал и любил — искореняли во мне свои недостатки, и те, кто не любил — отмечали (замечали) во мне свои же отражения.
Мамочка, а я же совсем простая, обыкновенная девушка. И это меня радует, и это моя «база», на которой и вырастет мой колос. Эта моя сущность — простота — может быть, и выпрямит меня, так как меня хоть еще и «не было», как мне кажется, все-таки успела я уже нажить горб, а может быть, и несколько. Из хаоса мнений выявилось два основных течения — со стороны людей, с которыми я считаюсь, течение, в общей сумме не уверенное в наличности во мне творческой силы (с любовью и надеждой, что они ошибаются).
Люди, с которыми я не могу считаться «утверждают» меня преувеличенно. В этом счете исключение составляют два человека: ты и брат Боря. Его вера в меня только поддерживает и окрыляет, а совсем не «само мнит» и не надувает, как воздушный шар, хоть Борюшка и чересчур щедро дает мне всякие авансы в жизни.
Радоваться ли мне тьме «низких истин» или меня «возвышающему обману» — недоразумению предоставляется мне или кому-нибудь. Все это, конечно, я схематично и грубовато определила.