[316], только с элементами разрушенных до основания, пустых городов — так разрушенных, что не видно, где были улицы, а где дома — где церкви и дворцы, а где лачуги. Грохоты падающих гор (под дирижерскую палочку человека во фраке) — расцветающие пустыни, заново возникающие острова, города. В каком-то малознакомом городе — ищу свою дочь — она уже большая.
О Марфе и Марии, о Себастьяне Ван Строк.
Была у Добровых. Радостная встреча со всем домом. Через Анатолия Каменского[317] Шура принимает ангажемент для игры в кинематографе, если она «фотогенична». Изобретает сногсшибательные шляпы, сама их выдумывает. И самые дикие идут к ней больше всего. Эсфирь и она в большом затруднении, в своих денежных делах. Шура горит желанием помочь Эсфири и для этого хочет работать.
В доме очень трудно и мучительно. Что сталось с папой? Этот роман — ужас что такое. Все проявилось со дня революции. Муравьева желает удержать возле себя папу и не желает, видите ли, разрушать свою семью! Да что же папа, мальчик-паж, что она, с ума, что ли, сошла?
Я так испугалась за милый мой, любимый — прекрасный дом Добровых! «Маме ужасно трудно. На старости лет, такие испытания!»
Это все просто ужасно.
Сережа Предтеченский очень мрачен. Он ночует сегодня у Добровых. Скоро уедет. Он очень угрюм и мрачен. Мне кажется, что он мог бы просто побить и выгнать Эсфирь. Этого, конечно, не будет, конечно, это не возможно. Очень, может быть, жаль, что… что это невозможно!.. Из-за Шуры, которую берегут. Я не могу понять, что это такое, Эсфирь? А ведь и, правда, она похожа на Вакха да Винчи[318] и на портрет молодого человека Ван Дейка. Я только никому этого не сказала, почему это сходство чем-то очень неприятно.
Говорили мы с Шурой, очень серьезно (Шура умна) — о потоке эмоций в это время начала Революции. Во всех «вещах» в жизни отдельных людей, кажется, что во всей Москве, во всей стране какие-то вихри и смерчи, все в каком-то пламенном круге «Пира во время чумы», что-то сорвалось со всех постромок, а что еще не сорвалось, то уже готово сорваться.
Шла через бульвары Пречистенский, Никитский, Тверской. Это мой обычный путь от дома Добровых в Малом Левшинском
переулке до своего домища в Мамоновском и Трехпрудном переулках, на Тверской.
Огни. Спящие на деревьях бульваров черные птицы. Крепкий, звонкий чудесный мороз. Как я люблю зиму и этот звенящий снег, и свежесть, и запах снега, и его белизну, и город, такой чистый и белый.
А ведь есть на свете люди, строители новый эры, новой жизни. Не знаю, еще не видела их, но они должны уже быть на свете. Я так люблю Москву, пусть она, моя Москва, оазис в пустыне, как говорил Сережа. Да. Но не люди этого моего оазиса, строители новой будущей жизни. Вот я уеду из теперешней Москвы. Когда вернусь, не знаю. Чувствую, что когда-нибудь вернусь.
Узнаю ли я Москву? Кто будет жив и каковы мы все теперешние будем? Взрослые состарятся, молодые станут взрослыми, дети будут молодые. Но я не об этом. Все будет другое? Какое? Лучше? Хуже? Сумеет ли новое взять из прошлого (теперь оно еще пока настоящее) лучшее, что в нем есть. А есть, есть, есть много очень ценного. Не Эсфирь с кокаином, не полузаглубленные Саши и Арсений. Сейчас вспоминаю всех, кого бы я попросила «жизнь сберечь» для будущего, для жизни, для страны, для людей.
Не могу отвязаться от навязчивой фразы Уайльда из Саломеи: «Я слышу взмахи крыльев смерти в этом доме»[319]. Но даже не смерти, а хуже. Да, да, да. Вроде летучей мыши, что-то вьется над прекрасным этим домом. Ради Шуры не хочу додумывать.
Господи, сохрани этот дом. Дай ему мир. Сбереги его. Сбереги его ради стариков будущих (Филиппа Александровича и Елизаветы Михайловны), ради молодости отрока Даниила, ради прекрасного и хрупкого цветка в нем — Шуры.
На звонок мой открыла дверь сама Елизавета Михайловна:
— Я вас ждала, Олюшка, вы позвонили по-своему, я и подумала, что это вы, а вот вы и есть.
Мрачный, все время исчезающий Сережа, слоняется из комнаты в комнату — не находит себе места — помог мне раздеться, был очень добр ко мне, но забыл в ту же секунду.
Для меня вновь собрались на столе чай, мед, чудесный «бутовский хлеб» (как пекли его в Бутове на даче, когда с нами был Леонид Николаевич), испеченный пышной косой с маком, вкусом похожий на просфору. Успокоила Шуру вестью о завтрашних деньгах. Это для Эсфири. Эсфирь пришлет потом мне в Воронеж — очень скоро, как только выкрутится из своего капкана (какого-то, я не спросила, что за капкан).
Не снег, а весь воздух в каких-то неощутимых, но видимых сверкающих бриллиантовых россыпях. Так бывает в сильные морозы. Почему-то мне всегда кажется, что это — счастье, радость, общественная радость легко дышать.
Вчера Виктор Константинович встретил меня почти одетой. Я немного огорчена, что им я заполнила так много вечеров, моих последних в Москве и вряд ли успею даже на минуту зайти попрощаться со всеми, с кем мне хотелось бы попрощаться.
Виктору Константиновичу хочется на воздух:
— Пожалуйста, пойдемте хоть в кинематограф.
Я предложила ему пойти к моим близким друзьям, к Добровым. Там на меня жалуются, что перед отъездом мало и коротко бываю у них.
— Там о вас слышали от меня, и вам будет приятно побывать за белым столом в хорошей семье. Это мой любимый дом в Москве.
— Пошли.
Дома у Добровых застали Шуру, Эсфирь, Сережу, Даню и Ольгу Яковлевну (гувернантку Дани), Филиппа Александровича. Елизавета Михайловна и Саша были в гостях.
Дорогой Виктор Константинович негромко, но очень приятно пел русские песни и одну песенку Вертинского (Вертинского не люблю; он у меня в компании, вроде Северянина). Всю дорогу шутил, говорил быстро и весело, радовался свежести вечера, снегу, зиме. Мы были приглашены в комнату Шуры. Узнав, что в доме Сережа, я быстро пошла за ним, нашла его в комнате Саши — стоит посреди комнаты и держит книгу каких-то стихов, будто читает. Очень угрюмый. Я его повела к Шуре. Он буркнул угрюмо и невнятно:
— А можно ли туда? А почему бы нельзя? Идем, идем.
Он сел на диване Шурочки и курил все время, зажигая одну папиросу от другой, а потом, крошечную изящную трубочку. Шура укутала Эсфирь в огромное легкое и теплое бабушкино одеяло. И мне дала большой мягкий теплый платок. Я сразу в нем согрелась с мороза.
Говорили о домовых охранах, о политике. Все хотели чаю, все хотели согреться. Сережа был весь вечер в едва допустимом в обществе небытии. Очень нахохлился, угрюмый такой. За чаем Виктор Константинович был неиссякаемым, искристым, как шампанское, источником и фонтаном, золотым снопом живого, веселого разговора о ни о чем и обо всем на свете. Ей-Богу, это уже искусство. Он сумел втянуть в шутки, и смех, и реплики всех, даже совсем отсутствующего и угрюмого Сережу. И о чем бы ни говорили, все превращалось в шутку, как у жонглера. Оживилась и по-детски смеялась даже Ольга Яковлевна.
Когда говорили (и смеялись!) о гипнотезии, об йогах и о дервишах Индии, с какого-то бала пришел огромный красавец — Саша. Очень бледный, с черными кругами под глазами, с тщательным до неловкости пробором. Я никогда не видела Сашу таким неприятным, хотя он был красив даже больше, чем всегда, но чем-то, как это странно, и отвратителен!
Я сама себе не поверила, что такая редкостная красота, может быть неприятной и противной.
— Олечка, я продержусь comme il faut[320] не более пяти минут. Я пьян, я просто пьян, не ругайтесь и не смотрите на меня. Я пройду и не пошатнусь, я сумею дойти до двери. Попросите Сережу зайти ко мне на минуту в комнату, он поможет мне. Не смотрите на меня, когда я пойду до двери, а то я непременно пошатнусь.
Вчера Виктор Константинович, изящно и тщательно одетый (просто и совсем не похоже на Сашу, хотя и Саша в одежде безупречно корректен), Виктор Константинович ждал меня, чтобы вместе идти к Добровым. Он уже готов к отъезду в Воронеж. Теперь все дело стало только за билетами.
Об элоях и морлоках. Об отношении элоев к морлокам, пока морлоки еще не начали есть элоев.
Морлоков — прежде всего надо хорошо кормить. И этим участвовать в превращении человекообразных в людей. Социалисты — элои, кормящие; есть элои борющиеся — в силу кастового и расового неравенства культурных уровней.
Элои — просветители. Элои — мечтатели. Элои всех видов, родов и сортов, элои и морлоки будут всегда и вечно. Глупость вечна, а морлоки дети глупости. Вечны и элои — вечна сила разума, ума.
До войны он страдал от недостатка впечатлений. Его заносило чистым песком, и он как-то начал засыпать потихоньку. Война и встреча с Валей, и все стало иным — дух захватывает.
У Добровых некоторое (недолгое) время был с нами Федор Константинович Константинов.
За четверть часа разговора Виктора Константиновича и Федора Константиновича поразительно ярко выявились антиподные полюсы их существ. После ухода Федора Константиновича, когда Ольга Яковлевна, Шура и Эсфирь заговорили о Федоре Константиновиче, о его грубоватости, Виктор Константинович был почти резок и не скрыл своего впечатления от Федора Константиновича. Он блестяще остроумно, но удивительно поверхностно окарикатурил, изобразил и комментировал Федора Константиновича. Все были согласны с Виктором Константиновичем и к его гротеску прибавили много и своих штрихов и мазков в том же духе.
Я очень горячо взяла отсутствующего Федора Константиновича под свою защиту. Виктор Константинович — весело извинялся передо мной за то, что он так «разжелудил» художника.
— Но ей-Богу, он сам же дал повод, — и так и сяк, очень, правда, забавно, отшутился.