Марина Цветаева — Борис Бессарабов. Хроника 1921 года в документах. Дневники Ольги Бессарабовой. 1916—1925 — страница 50 из 136

О морали и аморальности: где начинается сознательная своя мораль (может быть, и безнравственность), там кончается аморализм.

Аморализм — стихийность, бездумье, подчиняющееся чистым и светлым инстинктам. (O.A. — несомненно, первая категория аморального человека.) Моральных людей очень мало. Аморалисты — большинство. И большинство второй категории. О людях, проглотивших готовые формы готовой морали и нравственности. О ценности подвига и падения аморалиста — цена одна или, вернее, и то, и другое — не ценно, хотя одно приятнее, другое — неприятно.


Вчера днем шла с Шурой до Охотного ряда. Душа моя шла к Анатолию Каменскому, как на торжище: «Через Каменского, в новое кабаре "Синдетикон"». Кабаре будет сплошь обито ковровыми шалями, и там будут всякие затеи. Еще Шура будет играть в фильме «Калиостро»[321], и Саша там будет играть какого-то декоративного персонажа. Его рост, красота могут сделать ему карьеру на экране, если он не дубина.

Ох, ох, ох, как все это не нравится мне, да еще за спиной у Шуры — эта летучая мышь. Что случилось с тобою, милый мой, дорогой дом Добровых?

Вчера была последний раз в Архиве. Все прощались как хорошие знакомые, а не просто сотрудники. Получила много денег, больше, чем думала, раза в три. Пришлось дополучать какие-то надбавки за несколько месяцев, отпускные, еще какие-то. Я не очень запомнила, но мы все обрадовались.


Разговор со Степаном Борисовичем Веселовским. Он одобряет мое решение ехать теперь домой, в Воронеж. Он был очень внимателен и добр. Я вошла к нему в кабинет и спросила:

— Степан Борисович, можно мне поговорить с вами совсем не о деле, а о своих частных делах?

Он посадил меня в важное кресло, был очень внимателен. Сначала я попросила его рассказать мне, что делается теперь в нашей стране и что может быть потом — все это важно мне и для решений моих личных будущих планов. Он считает, что события еще только начинаются. Что лет на 15 вперед началась уже такая ломка и перетасовка, такие штормы и глубокие перемены, каких мы даже представить себе не можем. И если лет через 10–15 мы будем живы, мы, может быть, и не узнаем ни мира вокруг, ни друг друга — настолько глубокие будут перемены. Они были бы все равно, но совершались бы очень долго, может быть, лет в 100–150, а теперь будут «головокружительные темпы». Пока что-то возникает новое — будет такой разрушительный процесс, может быть, «беспримерный» в истории (по масштабам и значению своему), такие будут бури, в которых многие физически погибнут. Изо всех, кого мы знаем теперь, лет через 10 уцелеют немногие, случайно. На мои молчаливые междометия Степан Борисович улыбнулся:

— Я говорю, как историк.

— А возможно стране избежать потрясений слишком кровавых?

— Да, но слишком дорогой ценой, может быть, и могли бы заставить нас не устранять друг друга, но и превратили бы нас в колонии. Это еще хуже.

Вечером того же дня прощание с Надеждой Сергеевной Бутовой: о религии; о работе жизни; о мудрости жизни; о простоте и сложности; о здравом смысле и об эстетстве. Рада, что хорошо расстались с Надеждой Сергеевной. Дай Бог счастья Степану Борисовичу.


24 декабря. Сочельник

Особое, какое-то космическое чувство ритма жизни. Кос-мое. Мир. Жизнь.

Высокая, стройная, вся серебряная, вся в свечах елка. Саша зажигал огни свечкой, прикрепленной к ручке стека. При его громадном росте он оказывается выше всех норм, только когда рядом с другими людьми, а когда он один, он так пропорционален и красив, что не сразу замечаешь его невероятный рост. Он очень изящно двигается, когда зажигает елку (очень высокую), он сам был похож на эту стройную елку. Подумала, что такая исключительная, редкостная красота обязывает, и о том, как ее можно погубить, исказить, сделать не только неопрятной, но и позорной. Господи, да минует чаша сия этот дом… Хотя бы пока живо прекрасное старшее поколение дома.

Филипп Александрович весь вечер играл Шумана. Чудесно гасли свечи — сами. Мы все дружно и тесно и тихо сидели на диванах, смотрели на елку, на огни свечей.

Последняя свеча пламенем своим спела высокую и трепетную «лебединую песнь» — как будто знала, что на нее все смотрят и ждут последней вспышки. Я напомнила, что так танцевала Коралли умирающего лебедя[322]. Все согласились, притихли, пока свеча не погасла.

Эсфирь принесла белые гиацинты в своей куртке, чтобы не замерзли. А прекрасные свои волосы Вакха «испортила» короткой стрижкой в парикмахерской, так поздно задержавшей ее.

Внизу у морлоков (в кухне) шли приготовления к Меду и Сочиву.

В шехеризадной комнате Шурочки я читала «Чистилище св. Патрика»[323], и был разговор о лабиринтах жизни, о ревности, и напряженно слушала Шура звонки входной двери.

В большом стекле «Рая» Константинова сияла вся елка со свечами. Боковые деревья картины были наяву, на полотне за стеклом, а в середине картины отражалась елка, очень ярко. Саша в большом кресле, а мы все на большом и еще на другом диване, слушали Шумана, так хорошо было помолчать. Потом тихонько вспоминали прежние елки, прежнюю жизнь — в молодости и потом:

— Саша, это твоя 18-я елка, — сказала Елизавета Михайловна.

Вспоминали Вавочку, Николая Григорьевича, Надежду Сергеевну. Я была с мамой и братьями.

Тихий, сияющий елкой светлый и дружный вечер. Если бы был здесь Виктор Константинович, было бы, может быть, и веселее (смех, шутки), но весь вечер был бы другой, а не именно этот — такой хороший, запомню его на жизнь, как светлый праздник милого мне дома Добровых.

Дом уже лег спать, часы ритмически отмечают дыхание времени: тик — так, тик — так. Вот уеду в Воронеж, увижу ли когда-нибудь этот милый старинный дом? Что изменится в нем, что в нем останется? Увижу — когда-нибудь, но если и не увижу, всегда буду любить его. И я буду не эта вот, что сейчас — и жизнь, и этот милый дом, и все, кто в нем.

Да. И Москва, и вся моя страна. Вспомнила все, что говорил об этом Степан Борисович Веселовский. Вся моя страна и все мы — накануне больших, сложных глубоких событий.

Это чувство ясное и острое. Я соглашаюсь делить судьбу своей страны, своего народа. Даже если будет очень трудно.

…«Егда вся земля русская поядена мечем гнева Господня, не легко ли нам, братия, ныне купно со всеми постродати и чашу ярости Господней испита».

Елизавету Михайловну поразили эти прекрасные слова, она попросила меня повторить их еще раз, третий раз — беззвучно повторила их за мной. Какое спокойное, и скорбное, задушевное у нее было лицо. Хорошее, человеческое.

Записано 8 ноября 1920 года в Воронеже.


Декабрь 1917 Москва
Последние дни в Москве О. Бессарабовой

Шурочке я дала деньги (Эсфири), полученные мною в Архиве Всероссийского Земского Союза. Я была уверена, что Леонтина Игнатьевна, дачная моя хозяйка, милая молодая, обыкновенная дама, отдаст мне 150 рублей, и рассчитывала, что этих денег мне хватит и на дорогу, и на некоторые покупки.

Вещи мои были уже сданы на хранение на вокзале, оставалось только взять билет, носильщика и приехать домой, в Воронеж. Леонтина Игнатьевна по телефону попросила меня прийти к ней за деньгами в меблированные комнаты «Компания», где она временно остановилась в поисках квартиры. Я попрощалась со всеми окончательно. На вопрос Шуры, есть ли у меня деньги на дорогу — сказала, «конечно, есть», она все равно не могла бы в то время достать денег. И я отправилась к Леонтине Игнатьевне в уверенности, что сегодня уеду домой. Виктор Константинович уже уехал в Воронеж. Взять у знакомых я не хотела, чтобы не выдавать Шуру.

Денег у Леонтины Игнатьевны не оказалось «сейчас на руках», она обещала обязательно достать их завтра и предложила ночевать у нее. И короткими отсрочками от утра до дня, и ото дня к вечеру, и от вечера до утра — я пробыла у нее три дня, единственные в своем роде.

Так как я не хотела затруднять Леонтину Игнатьевну столом (обедала на службе во Всероссийском Земском Союзе), а денег у меня не было, я просто ничего не ела. У меня начала кружиться голова, и я как-то не вошла в курс положения вещей, неотрывно читала «Сад Эпикура» и «Боги жаждут» Анатоля Франса[324]. Не буянить же мне было; деньги будут вечером, деньги будут утром, а их, Оля, не было.

У нее бывали какие-то люди, она уезжала с ними, а я почти не показывалась из-за ширм, за которыми стояла кровать ужасных размеров. На ней я сидела тихонечко, и никто не знал, что я там. Раз гости заставали меня в комнате, и Леонтина Игнатьевна как-то мельком знакомила их со мною, никогда не называя ни их, ни меня по имени.

Один раз (это было на третий, последний там день) — пришел какой-то лысый, розовый, очень неприятный старик, когда Леонтины Игнатьевны не было дома (днем). Его впустила девушка, подруга Л.И., которую я приняла сначала за горничную. Она куда-то ушла, а этот господин просто пришел за ширмы, где я читала «Сад Эпикура» и, ничуть не удивившись, что это я, а не Леонтина Игнатьевна, начал тереть руки, как будто от холода и говорит: «Эх-хе-хе, мы сегодня не в духе-хе-хе-хе?». Ему, вероятно, понравился его каламбур «в духе-хе», и он довольно долго смеялся. Я сложила книгу и смотрела на него. У него — блестящий лоб и лысина, и короткие руки. Пальцы так же коротки, как и шея, и похожи друг на друга в поперечных складках и золотистом пухе. Все вместе похоже на мучного червя, только очень толстенького и коротенького. Он опять повторил свою фразу, не зная, что бы сказать еще. Тогда я встала и сказала ему: «Пожалуйста, сюда». Он пошел за мной в комнату. Я посадила его на диван, села на кресло за столиком около дивана, и мы начали разговаривать о Москве и Петербурге. Мне было досадно и скучно, но перед Леонтиной Игнатьевной было неудобно быть