Марина Цветаева — Борис Бессарабов. Хроника 1921 года в документах. Дневники Ольги Бессарабовой. 1916—1925 — страница 51 из 136

неучтивой с ее знакомым.

Так мы и сидели с полчаса или даже больше. Потом пришла Леонтина Игнатьевна и почему-то очень смутилась и вся вспыхнула, увидев наш церемонный разговор. Я сказала, что мне надо пойти по делу, что я скоро вернусь, и ушла.

Я решила уехать сегодня же. Пошла на вокзал, выбрала одного носильщика с окладистой бородой и сказала ему, что, чтобы уехать домой, мне надо продать корзину и чемодан, а вещи из них я положу в наволочки. Он внимательно присмотрелся ко мне и взялся продать. Завязал вещи в наволочку и сказал, что я могу не беспокоиться, корзину он продаст рублей за 15, и я уеду домой благополучно. У него есть своя такая барышня, дочка, учится на курсах и такая же хорошая девочка.

Я пошла к Леонтине Игнатьевне за мылом, полотенцем, гребешком и «Садом Эпикура». Мне очень хотелось не застать ее дома, чтобы уехать спокойно, оставив ей записку, чтобы она не тревожилась, что я достала денег на дорогу. Мне не хотелось ставить ее в неловкое, а себя в неприятное положение заимодавца и несостоятельного должника.

У злополучного Шейлока[325] кружилась голова, но он стал еще радостнее, действительно не застав Леонтину Игнатьевну дома. Поезд отходил между 11 и 12 часами вечера, и я могла рассчитывать, что я уйду до прихода Л.И. и успею отдохнуть.

Рассказала коротко положение вещей подруге Л.И. (забыла, как ее звать, кажется, Маруся или Настя). Она сначала очень удивилась моему способу выхода из создавшегося положения, потом, когда все поняла, почему-то заплакала. Я не спросила ее о причине слез, и очень устала. Опять начала кружиться голова, я думаю, от голода. Я распустила волосы и легла на диван в комнате Леонтины Игнатьевны. Комната довольно хорошая, светлая, только очень уж неприятно «роскошно» убранная всякими безвкусными дешевыми украшениями; гипсовыми блюдцами с кар-танками, искусственными цветами в противных вазочках, коврик, зеркала, какие-то все статуэтки из папье-маше и фаянса.

Пришли ранние зимние сумерки. Я стала засыпать и попросила Марусю разбудить меня в 9 часов, а если кто-нибудь придет, то раньше. Маруся тихо сидела в углу в кресле, вдруг стала на колени и на коленях поползла ко мне по ковру и спрятала лицо свое в мои волосы. Волосы свешивались с подушки на диван и на пол. И она рассказала историю своей жизни, плакала, клялась, опять рассказывала, говорила: «…Я как приехала в Москву была такая свеженькая, кругленькая, без одной косточки, на меня и набросились, как псы смердящие…» и т. д.

Все это было до такой степени невероятно, что временами мне казалось, что это сон, что я никак не могу проснуться. Казалось, что никогда уже не выберусь я из этого сна, из этой гостиницы «Компания» (или «Франция?»), что носильщик не сумеет продать корзину, что я не смогу сесть на поезд (это было 29.12.17, когда поезда были наводнены солдатами, мешками и вагоны были без стекол). Собрала я быстро и крепко развеянные свои волосы, дала Марусе стакан воды, уложила ее на диван, приукрыла ее потеплее, зажгла лампочку, оделась, поцеловала Марусю и, оставив на столе записку Леонтине Игнатьевне, ушла на вокзал.

Носильщик встретил меня в условленном месте, дал мне билет и вещи, взятые им уже из хранения, и повел меня куда-то на какие-то там четвертые пути, в пустой и еще темный вагон: «Сиди, барышня и нишкни» <молчи>. Я отдала ему сдачу, хотя он и не хотел было брать, поблагодарила его почти без слов, крепко пожав его руки. Он удобно все устроил, посадил меня на верхнюю полку, и я осталась одна в темном пустом вагоне. «Ну, с Богом», — сказал носильщик в окно и ушел.

Тихо. В полной темноте вдруг на смежной верхней полке — зажглась спичка, засветился огонек папиросы, и я успела заметить очерк высокого красивого лба и тонкую кисть руки соседа. Мы молча ждали дальнейших событий.

Потом вагон подъехал к перрону, и в несколько минут через двери и окна в него ворвались мешки, сапоги, брань, ужасные голоса и шапки. Солдаты лезли на полки, на сеточки для вещей и друг на друга. В самые первые моменты папироса в темноте напротив стала часто вспыхивать и как будто нервничать, но молчала. Тогда я тихонечко сказала ей:

— Я переберусь к вам. Можно?

— Да, да, пожалуйста, я хотел и не решился сказать вам. Скорее! — Не успели мы еще разместиться как следует, как вагон был уже переполнен до отказа и на бывшей моей полке уже были плотно прилажены друг к другу три солдата со всем их багажищем. «Ух, слава Тебе Господи, и не чаял я в вагон этот попасть», — сказал один из них.

Мы все пять человек заговорили, помогли друг другу разместиться и уже никого не пускали на свои полки. На полочку надо мною и моим соседом уже взобрался шестой пассажир, и на голову мою посыпались с сеточки окурки, куриные косточки, солома и крошки.

— Одна баба на вагон, добро, — душно сказал солдат, который не чаял попасть в вагон. Он же потом в Ряжске сказал вслух:

— Надо нашей барышни оправиться, — и я выбралась из вагона вместе с двумя матросами, нагруженными чайниками и котелками со всего вагона — за водой. Они потом в окно подавали чайники и вместе со мною вернулись в вагон (почти по головам солдат, добровольно подставивших свои плечи для добытчиков воды и для меня — за компанию). У двери нашего вагона стояла грозная и неумолимая стража — два наших солдата покрупнее, она не пустила в вагон ни одного нового человека. Да этого и при всем желании пропустить — нельзя было сделать.

В Ряжске поезд стоял больше часа, и я успела вся вымыться горячей водой с мылом, вытереться чистой простыней, причесаться и отдышаться от вагонного густого воздуха — в дамской комнате было почему-то чисто, тихо и сравнительно мало народу. Это был как оазис среди хаоса, грязи и тесноты кругом. Няня этой комнаты получила от меня за таз, горячую воду и простыню — шелковую кофточку и кружевной платочек. Обе были очень довольны. Косу свою я распустила, расчесала волосы и заплела на висках две косы (ровно до колен), чтобы удобнее было лежать, не путая волос. Шпильки все давно развеялись в вагоне.

Наступал новый 1918 год. Странно было — как во сне. Сосед мой по полочке был очень большой, твердый человек, и было нам тесно и трудно. Я прижалась к стенке, как только могла, и старалась не шевелиться. Он непрерывно курил. Табак был хороший, но это не имело значения, так как весь вагон курил махорку. Кто-то хотел было забраться к нам на полку, но все тот же солдат (весь в веснушках, который говорил про одну бабу на вагон) сказал покровительственно: «Ну уж пусть их!»

Главной моей заботой была свернутая в трубку картина Константинова «Первобытность». Наконец я привязала ее к какой-то перекладине, разорвав на тесемки свой платок.

Ночью среди храпа, во мраке, со световыми мерцающими точками папирос мне показалось, что все это — ад. И нельзя было разобрать, где грешники, а где черти. Все были мучениками.

Бедному соседу моему было, вероятно, не очень-то удобно. Ему и одному было тесно, а со мной и подавно. Он молча курил, нервничал, но как же мне было быть? Мне до смерти хотелось, чтобы он заснул, тогда я свободнее чувствовала бы себя, но он ни на минуту не заснул. Раза два в темноте, когда он не курил и лежал тихо, я спрашивала еле слышно: «Вы спите?». И он отвечал: «Нет, не сплю». И начинал опять курить, курить. Он устроился так, что из-под опущенных век, почти закрытых, пристально начал смотреть на меня так, что мне стало неловко и некуда было деться.

— Засните, пожалуйста.

— Нет, не могу, — ответил он жестко.

Мною овладело чувство опасности, и я не разбирая, что и как там внизу — спустилась с полки вниз, примостилась на каких-то твердых, угловатых мешках и прислонилась затылком к раме разбитого окна. На колени мои два сонных солдата положили свои головы и спали. Один из них проснулся и испуганно откинулся от меня. Я двумя руками взяла его голову и положила на место. «Спите, спите, родной». Он заснул мгновенно, как ребенок.

Это было на рассвете. Чуть-чуть тусклый, густой рассвет. Дышать было легче, так как большинство пассажиров спало, и дым махорки вытянуло в разбитые окна. Спали люди в самых невероятных положениях, почти навесу, свешиваясь с полок головами и ногами.

Мой сосед с полки — инженер, пристально смотрел на меня, но было мне это уже не страшно, а глубоко спокойно. Я чувствовала, что все солдаты кругом — мои друзья. Это очень трудно объяснить, но это было наверно. Я закрыла глаза и почти спала. У него был красивый лоб и вся верхняя часть лица. Черные, откинутые назад волосы, красивые тонкие руки с длинными пальцами и чистыми ногтями и гладко выбритая резкая челюсть, немного звериная.

Так кончилась моя Москва.

Какое невыразимое счастье домашнего, маминого, братского тепла, радости, нежности, обняло меня, окутало с головы до ног — дома!

В самый первый час я вымылась вся горячей водой, переоделась. И едва перемолвившись и нацеловавшись со всеми в доме — заснула, как убитая на много часов, спала я, кажется, около суток. К моим милым братьям в доме прибавился еще Володя Паньшин, гимназист, брат моей Кати Паньшиной, соученицы по гимназии, одноклассницы. Катя всегда мне очень нравилась молчаливостью, чудными своим русыми косами и синими глазами.

Володя Паньшин — большевик, коммунист. Ушел из миллионерского своего купеческого дома, от очень властного и сурового отца, учится в гимназии и работает в железнодорожных мастерских — для заработка и, вероятно, по партийному заданию. Это выражение я слышала когда-то от Люды Дембовской. Он друг брата моего Бориса, и я встретила его как брата: и своего, и Кати.

Несколько дней мама, братья и «весь тот берег» (Полянские и Малахиевы) ахали, как я похудела и как хорошо, что я жива-здорова и добралась до дома «через весь этот ад».

Боже мой, как хорошо дома. Как чисто, опрятно убран весь дом. Убирали мальчики, братья, особенно Боря к моему приезду, перераспределили все комнаты, чтобы всем было удобно и уютно.

Зарок: меньше писать, меньше говорить и как можно лучше делать все очередное, что нужно семье, дому.