О, Вавочка, как бы умом, разумом я ни понимала, что это «вне жизни», «никуда не годится», м<ожет> б<ыть>, это далеко от «делания в духе» и от участия в общей жизни своего времени… Но, если я потянулась «на все другое», то кто же сделает очередное мое дело жизни?
Ах, слов нет. Да и не надо. Какая-то главная правда, один из ликов (это и есть Радость?) все про меня знает, Вавочка, бросить Ив<ана> Вас<ильевича>, теперь такого беспомощного — да это же просто нехорошо. И не надо больше говорить об этом.
Володя, брат — за него не боюсь, он уже пошел по своей дороге (очень трудной, т. к. придется и учиться, и работать).
А о Всеве и о Боре — мучительно до жесткости нет вестей месяцами, как реки в песках, теряются, ныряя под землю, и выныривая в неожиданных краях. И я уже привыкла не знать, где они и что они, и только рада, что живы.
Лис мой родной, третьего дня я вернулась из Москвы, где жила больше недели. На столе моем в комнате, убранной елками, ковриком и картинами моего приготовления (Лида праздновала так мой приезд), застала на столе возле игрушечной лавры два твоих письма.
Все теплое, легкое, золотистое из крылатых стран Радости, что связывает меня с тобою, обняло меня и ушло со мною в постель, куда я свалилась от московского переутомления.
Я уехала в Москву с вопросом: вернусь ли в Сергиев. Поняла, что надо вернуться, что М.В. осиротеет в мировых пространствах без меня и, вообще, изменится к худшему лицо мира.
И по-новому смотрят на меня плакучие наши березы и старые ели… «подожди немного, отдохнешь и ты»… В Москве я узнала, что ушла на отдых Наталья Николаевна[411]. Помнишь ее золотое убранство головы, бледные бирюзовые глаза, красоту, одиночество, неуменье жить? Все это спит в Киеве на Байковой горе.
Отдыхает и Сережа Кудашев[412], сын Екатерины Васильевны — уже с января, в Сочи. Она не знает об этом. Не могу измерить, как велико ее горе. Мальчик, единственный, нежнолюбимый, несчастный в браке. У него был обреченно зачарованный вид. Близка к отдыху Надежда Сергеевна Бутова. Когда я была в Москве, меня не пустили к ней. И она не захотела, не смогла видеть меня. Я это понимаю, но мне грустно, грустно. В грусти этой утешение, что скоро увидимся. Сейчас, когда я пишу это, она, м<ожет> б<ыть>, свободна уже от уз своей исстрадавшейся плоти и тяжелого жребия. Пишу об этом спокойно. Она готова больше нас всех к этой милости — к вести свободы и разрешения земных бремен.
Религиозность ее за последние годы выросла в широкую полноводную реку, которая понесла ее теперь, как хорошо оснащенный корабль к берегам вечности.
В Сергиево переезжает и поступает в институт Шура Дзбановская. Отчасти из-за меня, отчасти из-за наук, больше же всего, чтобы не быть в одном (доме), городе с Валей. Душа ее выросла в этом испытании. Другие стали глаза. Крепко сжаты губы. И нет гнева, нет мелких счетов. Добра и внимательна к Виктору Константиновичу. И оба очень мучаются.
Мне было очень больно в Москве, Лисик, Лисик, пушистый мой, от столкновения с Истар. Я тоскую о чем-то великом, чему она непричастна, о сне, пронизавшем жизнь невыразимой красотой — она же думает, что тоскую от страстей и ревности.
Я очень дружу с Шурой и рада бы всей душой помочь ее освобождению, но сети, в каких она — вековечные. Шуре невыразимо тяжело от неверностей Истар.
Видела Бориса твоего. Не узнала его, так изменился. Говорили с ним о строительстве жизни. Он дитя и фантазер, у него доброе сердце. Собирается в Воронеж. Обнимаю тебя. Пиши.
Итак, ты зачислена в слушательницы. Очередное: прочти в 4<-ом> томе педагогические статьи Толстого (это мой доклад) и проконспектируй их. Во вторник — Неточка Незванова. В среду из Евангелия об искушении Христа, легенду о Великом Инквизиторе из Карамазовых, и легенда о Великом Инквизиторе Розанова.
Родной, родной мой Лис, письмо твое сейчас упало в серединку сердца моего, как светлая горячая слеза. И согрелось, отстояло что-то жестко больное, какой-то узел возможной гангрены. Милый Лис.
Все утро были чугуны, поленья, тряпки. И самое, метафизически непереносное, от чего я сразу грубею, думаю и схожу с ума — материны разговоры о них, тон разговоров. Потом вины, боль совести, жалость к ней. И так невылазно, каждодневно.
В узелок гангрены это вошло, как крепкая мертвая точка.
Но самая первая и самая мертвая при всей накаленности ее — это образ Люцифера, наше прошлое, гнев, боль, отрицание, удивление души в настоящем и жажда поправить, и дерзкая мечта «о святом, великом, несказанном» (с Люцифером!), и сестринская великая жалость, и разрушающая жизнь томление духа.
И ничего фактического. В фактическом, Чернокрыл давно и безответственно, с ненужной лживостью (Шура все равно все знает) перелетает из алькова в альков, как в Ростове. И так ясно, что он — знак великих, грозных сил, правящих жизнью, отпавшей от Бога, знак, который они чертят на песке. Лис, Лис, Лисик милый. Ты не хочешь полюбить жизнь. Что любится, как любится — не от нас.
Но я знаю, что выше снов в Италии, ближе к страшному таинству, называемому жизнью, великая любовь, великая скорбь, жертвенное делание, творческое горение.
И пуста была чаша жизни, не было бы Италии, если бы в муках творчества дни и ночи не возились с красками Рафаэль, Боттичелли, Винчи, Корреджо.
Ах, Лисик, хуже всего, что у Мировича нет красок — какое жадное, всезабвенное охватывает душу при мысли о пальмах,
морях, розах, жемчугах, теснящихся в одну огненную светозарную Славу Жизни — форм, цветов, символов.
Аллилуйя, Аллилуйя — вот что хотела бы написать, если бы была художником.
Бог проходит близко, надо слышать «аллилуйя» (возглас серафимов, когда слышат приближение Бога). И так томится душа моя, точно расстается с телом.
Надежда Сергеевна еще не ушла из жизни, но ушла от нас. Никого не хочет видеть.
Был сейчас у меня Мих<аил> Влад<имирович>. Наташа в Москве. Мы с ним решили встать завтра «утру полунощну» в 6 часов утра и пойти в Черниговскую пустынь. Аллилуйя, аллилуйя — Лисик, я положила тебе руку на голову и на сердце. Слышала ли ты?
А теперь дай твои руки, обними мою седую, глупую, ребяческую, дошкольную голову и говори со мной, как сегодня: встречаться и расставаться, уступать и завоевывать, говорить и целоваться, все суета, суета, все суета.
Я не звала Шуру Дзбановскую. И она чуждый мне человек. Но как-то оказалось, что именно я и Сережа с нею. А больше никого и ничего.
Валя в Москве. В дни отъезда Вали в Москву возникла возможность думать, что Валечка, м<ожет> б<ыть>, будет матерью. Если вдень приезда Вали в Москву Шура Дзб<ановская> была еще в доме Добровых, то Валя с вокзала остановилась, вероятно, у Г.Б. Что же это такое, Боже мой.
Отношение Вали и В.К. не дает мне возможности даже раздражаться, разгневаться на него…О, Дай ему Бог всего хорошего! И голову на плечи, прежде всего!
Вавочка пишет о трех смертях.
Умер Сережа Кудашев, умер философ Трубецкой[413] и умерла Нат<алья> Ник<олаевна> Кульженко, киевская красавица, первая юношеская любовь Николая Григорьевича. И умирает Надежда Сергеевна Бутова. Всевочка уедет сегодня или завтра.
Вавочке отправляю с ним дневники Насти, письма к Вавочке Шестова, Гуро, Мих<аила> Вл<адимировича> и другие, те, что удалось спасти от печки, когда целую корзину бумаг Вавочки жгла Варвара Федоровна, а я и Зина спрятали что сумели из-под слепых ее властных рук. Это было ужасно… Она заклинала нас страшно, чтобы мы во имя Вавочки и Николай Григорьевича, ради Бога, помогли ей сжечь это все!
Два вечера была у Яровых. Володя пытался продать мамино кольцо, которое Всева повезет на Сухаревку, если папа не продал его сейчас какой-то даме.
1921
Милый, милый Лис, пишу в добровском доме, в холоде жестоком. Руки стынут, несмотря на синее и рыже-золотое тепло константиновских картин. Все дома. Валя у себя. Нас не тянет друг к другу. Не разберу, что именно, но что-то разделяет нас. Она очень изменилась. Из цветка лотоса сделалась молодой дамочкой. Может быть, эта прическа так меняет ее и какой-то очень ординарный блеск глаз. Эти впечатления еще могут измениться. Даже как-то заранее знаю, что изменятся.
Елизавета Михайловна в кухне, в скорбной и героической стряпне каждого дня.
Филипп Александрович — в стихах и латинских поэмах. Он болел эти дни, сегодня первый раз был на службе. Знаешь ли ты его стихи? Есть очень хорошие.
Даня читает Бранда[414] и рисует какие-то идиллические усадьбы, дома с колоннами, фонтаны, аллеи. Он закончил «Закат Атлантиды» — роман в трех частях[415]. У него тонкое, истонченное лицо, со следами напряженной работы мысли. Шура очень похудела, побледнела, углубляется в терпении, но порою не выдерживает. Красивые руки ее огрубели от сора, углей, холода и всякой грубой работы. Жизнь ее — сплошь черная работа — топка печей в квартире и еще помощь Елизавете Михайловне. Эсфирь больна, все больнее. Она обрилась (от нарывов). Как у Самсона силы ее были в волосах, — теперь она ощипанный воробей. И землянисто-зеленые щеки, и на них тени увядания, болезни и конца. Мне жаль ее. Но с ней разъединен образ Истар, Таниты, Астарот и ушла власть и сила прошлого надо мной. Остались вина, грех, горечь. Беру все это и во имя всего этого сажусь иногда на краешек ее дивана и кладу руку на бритую голову. И в недоумении смотрю в маленькие, черные, чужие, острые мальчишеские глаза. Но через нее прошли через мою душу великие сны, великий грех. И такая карма — связь на веки.