Посылаю несколько не отосланных и незаконченных писем…
Лисик, Пушистик мой. Скоро неделя, как я живу на диване в Шуриной комнате. У меня болезнь — драконова стрела, а по-русски — прострел.
Шура и Эсфирь служили мне как два ангела смерти павшему на поле битвы. Сегодня я встала. Брожу потихоньку. Думала эти дни много обо всех и обо всем. О тебе, Лисик — если ты сама знаешь, что твоя стихия — вода, ясна необходимость русла и всяких сосудов. Один из них — наша институтская программа. Это я к тому, чтобы ты не подумала, что это совсем не важно.
Русло — тайный выбор и строгая работа духа. Пока руслом у тебя можно назвать решимость не бросать Ивана Васильевича. Верю, все же, что даст тебе жизнь и другие реки. А в общем, они все в одно море — смерти.
Умирает, Лисик, Надежда Сергеевна (Бутова). Великие и ужасные страдания плоти, при виде которых понимаешь всю благость смерти. И она уже совершилась в ней. Она уже не с нами, а далеко. Там, где моя сестра, твоя мама, и мученики, и праведный Иов, и пророки и все, которые прошли через Врата.
В Сергиево поеду не раньше, чем дня через три. Ты напиши туда, Пушистик.
Скажи, дошли ли до тебя прелестные стихи Жени (Бируковой), посвященные тебе (в Ростове).
С Валей у нас не хватает магнитности. Она вне моей орбиты. И это тем страннее, что так стремительно и тепло вошел в орбиту Виктор Константинович. Я мирюсь с ней, с ее прической, шубкой, голосом, поблескиванием глаз в жизни Виктора Константиновича. Но и только. Впрочем, верю почему-то, что будет иначе. Господь с тобой, Лисик.
С Шурой мы стали очень близки. Много о тебе говорили, Шура все повторяла, что ты ей нужна, что она очень хочет тебя видеть. А я тебя не хочу «видеть», — хочу с тобой жить, — утра, дни, вечера и ночью знать, что сверточек мягкий притаился где-то совсем близко. Аминь.
Вавочка, родная, радость моя, свете вечерние и утренние, синий мой час! (Когда синеют окна перед сумерками и ночью перед рассветом.)
Получила сейчас письмо Ваше от 20.12 из дома Добровых. И такая светлая горячая радость к Вам потоками заструилась от окна, от вещей, от всего, что попадалось на глаза. Я рада, что Вы рассказали о доме Добровых. Будто я побыла в нем и через Вашу призму увидела лица, стены, голоса, обиход и дух дома, так любимого мною. Мне все дорого об этом доме и обо всех, кто в нем.
В день Сочельника я, как всегда, была на работе. Володя, брат пришел из института, с утра приготовил с папой все, что надо было, к Светлому ужину. Мы вдвоем сбегали к белому снежному холмику на Терновом кладбище. Помолчали. Сверкающий звонкий снег. Я прикоснулась к нему рукой и губами. А вечером пришла Зина Денисьевская, папа из церкви принес тонкую восковую свечечку, мы разделили ее на четыре части и на зеленой пышной елке зажгли огни. Через огонь были с нами: мама, братья, Валя, Вавочка, Толстов. И вспоминали всех дорогих и любимых. Иных уж нет, а те далече.
Володя стал красив. У него прелестная мамина улыбка, серые глаза, тонкий очерк лица. Он больше всех из детей мамы напоминает ее. Валю в Вашей призме не узнала — неверное отражение…
Сегодня ночью скончалась Надежда Сергеевна (Бутова). А Вавочка ночевала у меня на диване (Виктора нет, он уехал на несколько дней).
Я могла бы с Вавочкой обо всем, всем говорить. А с людьми не могу, потому что все, что у меня сейчас есть, страшно интимно переживается и говорить об этом трудно. Как-то чувствовалось, что назревает и может возникнуть большой разговор, но нужен был какой-то толчок, какой-то вопрос. Она не задала его, мы покрутились, покрутились около чего-то — и пожелали друг другу спокойной ночи…
Мне жаль. С ней мне очень бы хотелось иметь общение.
Олечка, Олечка, как я люблю Виктора. Он светлый и родной мне и дорог и близок без конца. Трудно мне встретиться, оба мы больные и неумелые — мучаем друг друга, он — невольно, не желая, а я и вольно и с досадой иногда. А все-таки это все пустяки и важно одно: любовь чудесная…
Родная моя, пишешь Борису, а мне ни строчки, а мне так нужны письма твои.
Ищу, ищу пути. Не вижу его. Много тропинок в лесу, но все чужие. Готова вступить на тропинку Виктора, пытаюсь. Но не знаю.
И все равно, если приму, это будет мой особый путь, немного — но другой. В самой глубине — кризис. Острый, трудный. На перепутье всех дорог! Что-то готовится, борется, враждует, что-то рождается. Еще не знаю и не вижу, что. А ты меня любишь, царевна моя Оль? Отчего же ты мне не пишешь?
Приехала ли Зоюшка и что она?
Господь с тобою. Пиши мне, пиши. Валя.
Три письма твоих — взволновала глубоко твоя болезнь. Чувствую, что необходимо сделать что-то, сдвинуть с мертвой точки течение твоей жизни, но не вижу конкретных к этому путей. Хотела бы страшно вытащить тебя сюда, здесь посмотреть за тобой, чтобы вела нормальный образ жизни, чтобы выправилась и пришла к порядку. Как это сделать? Как это сделать? Вся надежда на енотовую твою шубу, но пока не выходит ничего. Надо было бы хорошо обставить Ивана Васильевича, чтобы ты могла спокойно оставить его. Но и здесь не знаю, где тебе устраиваться. Конечно, духовно ценнее для тебя Сергиево, но там очень неважно в смысле житья-бытья — они голодают там.
Здесь в Москве, конечно, гораздо лучше в смысле питания, но менее ценно для ума и сердца. А тебе нельзя отнестись легко к вопросам житья-бытья, ибо после неврастении и малокровия есть ряд дальнейших возможностей.
А как бы я хотела, чтобы ты жила здесь, с нами, как бы ты была мне нужна.
Оль, друг мой, почему, отчего занавеска между тобой и Виктором? Боюсь, что все-таки я в этом виновата, и жаль это мне очень-очень. А у меня в отношении к нему падают «какие-то занавески», все ближе и ближе, все роднее. Я так люблю, Олеичка, а это такое светлое, такое чудесное счастье.
Адом Добровых остался мне чуждым. Теплее всех у меня с Елизаветой Михайловной. Остальные, кроме Эсфири и Саши — нравятся очень, но остаются в стороне, далеко. Страшно нравится и тянет к Вавочке. Какие у нее лучистые глаза, — светлые, сияют. Но я опять совершенно не умею с людьми. Я страшно пассивна сейчас с людьми, боюсь сделать хотя бы один шаг. А людям пришлось бы слишком много стен разрушать, чтобы добраться до меня, ну, а это, конечно, не стоит… И поэтому ничего не выходит. Вавочка могла бы мне помочь уяснить себе все и выпрямиться, выправиться. Ах, как меня тянет к ней. А я ведь на перепутье всех дорог. И если бы мне сейчас с Виктором, с мамочкой, с тобой и с Марией Захаровной — маленький совсем скромный дом в деревне с возможностью не заботиться о хлебе насущном, быть абсолютно свободной и уйти в книги, — я уже и программу себе наметила.
Сегодня мягкий, кроткий, бесконечно нежный день. Тихо, тихо и падает снег. И такая радость, такое умиление и нежность и счастье. Олечка моя. А люди, глупые, что-то нагромождают, надумывают, чем-то будто страшно заняты, будто дело делают. Это я на заседании сижу. Страшно обижена одним молодым и красивым инженером — бесцеремонно невежливым и некорректным. Как мало людей, которые знают, что самое главное (в жизни). Вавочка знает.
Сегодня шла по улице, пьяная от радости, и читала вслух стихи Барышева[419].
…Не письмо, а бред… Родная, как же поправить тебя? Огорчена очень и тревожусь за тебя.
Лис мой, родимый, в ночь с 25 на 26 января скончалась Надежда Сергеевна[420]. Прах ее спит на Новодевичьем кладбище, а где она, никто не знает.
Где мама твоя? Ты пишешь: «Я с нею в общении». Есть ли в этом наша по — эту — сторонняя реальность?
Мне не пришлось проводить Надежду Сергеевну, то есть ее прах на кладбище. В день ее смерти я заболела острым приступом ревматизма и только вчера встала с Шуриного дивана.
Скоро месяц, как я в Москве. И мне странно <страшно?> ехать в Сергиево.
Во время болезни, когда все были заняты вопросом погребения Надежды Сергеевны, Валя очень просто, легко и ласково подошла ко мне с необходимыми и очень скверными наряду с другими обязанностями сиделки. И тут-то я почувствовала ее по-иному, а не в прическе и чуждом очерке лица. Кстати, я поняла, что и очерк от прически и хочу научить ее причесываться по-иному.
Глупости я пишу, Лисенок, про какие-то прически. А в душе нескончаемый шопеновский такт марша: «Не изживешь, не могу изжить, никогда, никогда, и не надо».
У Добровых я больше двух недель. С Шурой нам бывает по-настоящему хорошо, и я рада ее любви. О себе, ты знаешь, боюсь этого слова. У меня что-то другое вместо любви — всегда — пение, музыка, те краски, что на конвертах, и еще «ты еси» и «радуйся». Радость. Я так счастлива, что нашла душу в тебе, которая, как я, понимает, что такое Радость, и помнит, как было в раю. Я пишу про Рай уже 10 стихов. Борис будет переписывать все мое. Тогда и для тебя он рай перепишет.
Вот говорит голос Елиз<аветы> Мих<айловны>: «Несите суп». Сделаю перерыв. Суп кончим, и картофель мятый всем на животную и религиозную радость с крохами мяса. (Пища стала иметь религиозное значение.)
Шура пришла сейчас бледная как Пьеро — трагическая и просветленная. Упал луч пурпурно золотой на елку (еще не убрана елка) и зажглись, как райские цветы, алые бумажки и золотые сетки.
Валя тихо и как-то по-отрочески счастлива, потому что вернулся из поездки В.К. Он что-то рассказывает о крестьянах, волнующихся о картофеле, о буденовцах, бушующих в Екатеринодаре.