Марина Цветаева — Борис Бессарабов. Хроника 1921 года в документах. Дневники Ольги Бессарабовой. 1916—1925 — страница 70 из 136

Виктор, длинно и поверхностно толкующий о Духе и Любви, а где-то около — Валя, мизинца и вздоха которой он не стоит со всеми своими прошлыми и будущими нелепостями легкомыслия и много жадности ко всему, что не около, и еще не отведано!

Валя попала в дом Добровых на еще теплую постель от Шуры Дзб<ановской>, и Виктор не постыдился. Ох…

И Вавочка, спасающая Эсфирь (хулиган, апаш, авантюристка, вывихнутая, аморальная, беда, проникающая в жизнь людей) — и не заметившая Валечку! Ох, ох, Боже мой.

Что это делается в милом мне, дорогом доме Добровых, в каком пожаре, на каких острых гвоздях и ножах мечется Вавочка — как много людей, таких драгоценных, таких богатых душевно, морально, интеллектуально — бродят и хромают на перекрестках и перепутьях, без руля и без ветрил — такими нестройными толпами…


6/19 февраля. Воронеж — Сергиев-Посад
О. Бессарабова — В.Г. Мирович

Вы просили, дорогая Вавочка, кусочек моего «быта»?

Шью, чиню, зашиваю белье. Эта работа хорошо собирает человека. Да и нужно.

Каждый день я и папа имеем по две тарелки удручающего, но очень нужного кулеша из пшена и 2 фунта хлеба. Соль водится, это такое благо! Лук кончается, как только успевает появиться, — мало и редко. Масло показывает хвостик в начале месяца. На подошвы обуви змейкой укладываются и пришиваются веревочки, называются они шпагат. Совершенно похожие на туфли.

В комнате тепло, душно, очень накурено. Форточку при папе открыть нельзя, — влетит простуда. Считается, что нельзя открывать форточку и без папы, но она обязательно открывается хозяйкой, по моей просьбе, как только папа за порог. А если он застает форточку на месте преступления, ему объясняют, что получился «угар от печки», которого папа боится.

Вечерами в смежной комнате, большой, купеческой, с тяжелой мебелью, под светлой лампой три женщины и две девицы шьют, читают, ведут беседы о жизни, житье-бытье, про страсти-мордасти и сны.

Люблю слушать старую хозяйку, старообрядку, умницу и обаятельную женщину из народа. Ее не испортило большое богатство в прошлом и не испугало разорение. На первый взгляд — просто скромная старая женщина в платке и в сарафане. А история любви ее и родственника мужа — неожиданной, благоуханной прелести по чистоте, высоте и глубине — как старинный сказ из Книги любви золотой. Не Лесков, не Тургенев, не Мельников-Печерский — самобытное и необычное. Хорошо. Так все и было — «Человек был своеобычный».

Другая собеседница — «нарядна как бабочка летом, как мальчик кудрявый резва»[424] — и кудрява — младшая дочь хозяйки — Серафима — балерина. Я онемела от удивления, видя ее роскошную пышность и блеск. Оказалось, что она была балериной, но, слава Богу, во время замуж вышла, а муж ни в какой воде не утонет, и жене утонуть и споткнуться не даст.

Третья — стареющая, умная, очень болезненная — старшая дочь — московская курсистка, не доучившаяся по серьезной нервной болезни. Остроумная и очень приятная собеседница. Держит в своей власти и воле весь дом, тактична, почтительно мягка с матерью.

Четвертая — невестка, жена младшего сына, красивая как Коонен[425] московская в Саломее или Саламбо[426]. Мещаночка, соученица моя по гимназии, на 2 года старше меня — высокая, стройная, скучает. Берет у меня некоторые книги — сама выбрать не умеет, но моим выбором очень довольна. Книжки все интересные, скучных совсем нет — как это я подбираю их?

И еще изредка бывает персонаж без речей — когда она трезва — но часто выпивши, и тогда пытается рассказать циничный анекдот, так анекдотец, — но категорически отстраняется от рассказа. «Сестра Саша и племянница Маня не велят сказывать анекдоты мои, а вам не велено рассказывать, даже наедине. Разве вот с Серафимой душу отведешь — та меня еще обгоняет — со смеху помираем».

Иногда читаем вслух какую-нибудь общедоступную книжку вроде «Князя Серебряного» (по просьбе папы), «Капитанскую дочку», Эдгара По, новеллы Стендаля, Лескова, Конан Дойля. Утром на работу, вечерами — книги, письма; для папы праздник, если с ним погуляю, или сходим на Терновое кладбище[427] «к маме».

Иван Вас<ильевич> трогательно заботлив и внимателен. Всегда очень опрятен и «в полной форме».


24 февраля. Сергиев Посад — Воронеж
В.Г. Мирович — О. Бессарабовой

Лисик, родимый, золотенький, наш Институт закрыли, и мы сейчас на распутье трех дорог, где верхарновский ветер трубит в черный рог. Слушательницы отрядили делегацию в Москву с просьбой не разрушать пока наше отделение, дать им кончить. Но мало шансов, что их просьба будет услышана.

Завтра и я еду в Москву дня на четыре. От Шуры было письмо, полное любви и бесконечной нежности. Мне захотелось погреться. Я устала от Сергиевских битв. У нас с матерью всегда видимая и невидимая брань. Голубчик мой, Лисенок мой, пушистик. Больше всего я хотела бы сейчас погреться у твоей души. Я так устала, устала. Мать очень обветшала, слабенькая стала. И, пожалуй, тише, чем недавно еще. Когда Лида будет посылать подушку, пусть и наволоку не забудет. О наволоках мать напоминает. А я о реликвиях. Хотела бы лампаду мою зеленую, часы с монограммой моего зайчика.

У Добровых будет свое утомление от бедного чернокрыла. Он невероятно запутался в сетях мира сего и будет стараться меня запутать. Но может быть, Бог не хочет его гибели и поможет мне спасти его. А может быть, и без меня сам спасется. У нас нет уже сопутничества. Но у меня есть обет не покидать его, когда он будет висеть над пропастью. И Валя над пропастью. Еду к ней. Теперь уже есть к ней путь.

Из Москвы напишу. Снега засыпали Сергиев пушистой пеленой забвения.

Буду ждать письма твоего, мой милый Лис.


Воронеж — Сергиев Посад
О. Бессарабова — В.Г. Мирович

(Без даты, ответ на письмо от 24.02)

Вавочка, милая. «Утренняя звезда» уже написана. Но какое же значение может иметь этот бедный гомункул? Как бы было хорошо, чтобы она была как можно подальше от дорогих мне людей. И поскорее.

Шура Дзбановская — я сама не знаю ее. Но по чрезвычайно сдержанному рассказу брата Бориса о полемике в прошлом году — о коммунистах, об интеллигенции, и это в доме Добровых! О грубейших ее репликах и выкриках — непристойных и бешеных. Знаю четыре строчки из ее письма нашей общей знакомой в Воронеже — о Викторе циничные и до странности грубые. Я не захотела слушать дальше; ее подруга хотела рассказать мне все ее письмо, спрашивая меня, знаю ли я В<иктора> К<онстантиновича> и что он за человек. Я сказала, что я мало знаю его, знаю как мужа моей подруги, знаю как человека милого и хорошего, и что фраза Ал<ександры> Ал<ексеевны> больше характеризует ее саму, и могла бы быть сказана о каждом человеке — молодом и красивом. Это фраза не делает ей чести.

— Вас шокирует эта фраза?

— Да, мне неприятно.

Немногие, но очень выразительные «установки» ее, советы, которые она давала своей младшей сестре, прелестной и чистой Ниночке, подруге по классу Вали и моей — советы, поразительные по примитивности, практичности — и опять — грубости. (Что надо для успеха в обществе.) Не хочется вспоминать.

Говорят — она умна, Вы писали, что она добра к Варв<аре> Фед<оровне>. Это хорошо. Но и ее я хотела бы подальше от моих дорогих. Я не была бы ей рада, как жене брата, сына, кума, свата. Пусть ей будет в жизни хорошо и всячески успешно, но — подальше.


1 марта. Москва — Воронеж
В.Г. Мирович — О. Бессарабовой

Пишу тебе, родной Лисик, в Валиной комнатке за ее столом. У нее холодная и красивая комнатка. До сих пор над письменным столом царит рождественская елочка. А по вечерам несколько зловещий фиолетовый абажур дает особый инфернальный уют. И еще для украшения стоят три моих конверта — последне — го мрачно-пожарного творчества.

Валя на службе. В субботу, если будет поезд, она поедет в Майкоп. И мне стало жаль, что она уезжает. Вряд ли она вернется. А у меня завязался росточек нужного с ней отношения, тот, которого ты для нее так желала. В один пасмурный день, когда мы шли вместе по Пречистенке, она вошла в мою орбиту. Немножко как будто мимовольно, но с сознанием неизбежности. Хочешь видеть мою орбиту, ту, где Вы так или иначе любимая, а главное — мне кем-то врученная, знающая и не знающая об этом, идете со мной к цели, мне самой неведомой, но для меня несомненной. И одинокие идут в чьей-то орбите (может быть, прямо в орбите Христа или Люцифера), но все по плану созвездий. Вот как это: я, а вокруг, Лис, Эсфирь, Шура Д<збановская>, Анна Вас<ильевна>, Инночка, Леля, Аллочка, Екатер<ина> Вас<ильевна>, Женя, Таня, Шура, Анечка, Лида, Татьяна Алексеевна, Женя, Таня, Лиля, Мих<аил> Влад<имирович>.

А впрочем, это может быть и не так. И я не всех вспомнила. А те, кто вписан, может быть, уже не со мною вращаются и не со мною идут к Солнцу Солнц.

Иду ли я сама туда? Жестокие сомнения — до Гефсиманского пота овладевают порой духом моим, и кажется ему, что никуда он не идет, а пребывает в падении и отпадении. Но вдруг сомнение настигается сомнением, и острый далекий луч пронизывает смертельно усталую душу. Душу — дух усталости земной не знает. А душа изнемогла до крестного: Эллои, Эллои, Лима савахвани[428].

Ах, милый, милый Лисик, «жалкий я человек» — слова Ап<остола> Павла — чего хочу, того не делаю, а делаю то, чего не хочу. Кто избавит меня от сего греховного тела смерти.

Вчера был здесь Мих<аил> Влад<имирович> до полуночи. Шло горячее собеседование между им и Фил<иппом> Алекс<андровичем> о воскресении телесном, о преображении плоти, о Христе, о таинствах. Фил