Лисик, над кем же это золотые ножницы, приснившиеся тебе? Над Валей? Надо мной? Над Нат<альей> Дм<итриевной>?
Нат<алья> Дм<итриевна> Шаховская далеко от моих стран за трансатлантическим океаном. Но если бы увидела ее, может быть, бросилась бы к ней с нездешней радостью. Она все в заточении. Лишений не терпит. Обхождение мягкое, книги, шитье, пища лучше, чем на воле. Но есть опасение, что еще долго, на все лето, быть может, ее там продержат.
Расскажи, напомни о Радости. Душа о ней забыла. Все какие-то саркофаги вскрываются и «Ворон с кличкой "Никогда"»[439]. Обнимаю тебя.
(Отрывок из неотосланного письма. Письмо не было отослано, так как показалось автору странным и — не знаю…).
…Эсфирь? В Вашей жизни? Сама по себе конечно же ничего. Она, то есть — это Ваша боль, раненность… И чтобы удержаться на ногах в каком-то равновесии — понадобились и подвернулись какие-то там горячие токи от вихревого движения, верчения этого бесенка, что крутится в этой бедной женщине.
Достаточно бестолково сказала, не правда ли? Но, кажется, верно.
Я не имею злого чувства к ней. Но мне хотелось бы убрать ее подальше из жизни и даже из поля зрения дорогих мне людей. И мне кажется, что если бы я была сейчас в Москве, в какой-то момент я просто взяла бы в руки палку (деревянную, покрепче, а не какую там духовную, вроде огненного меча из стихов), просто палку и сказала бы: «Эсфирь, уходите поскорее и подальше из этого дома и от этих людей».
И если бы она не устроила меня за это — куда Макар телят не гонял — или что-нибудь в этом роде — она ушла бы.
Мой родной Лис, вот тебе опять ответ из Москвы и Москве. Приехала вчера по делам. Ночевала у Вали в комнате. (В<иктор> К<онстантинович> был еще там же, где Нат<алья> Дм<итриевна>. Сегодня его отпустили, а она все еще там.) Я так устала вчера, что не могла побеседовать с Валей, как этого хотелось. Но все же с час мы провели в настоящем общении. У Вали есть крепнущий внутренний стержень в душе (чего раньше, по-видимому, не было). И я так рада, что ее влечет к себе религиозная область. Она ходит в церковь, и церковь дает ей через «эстетику» (ее слова), что-то нужное и важное, хотя она и «не смеет назвать себя христианкой».
У Добровых я застала какой-то чудовищный развал — внутренний и внешний — было наводнение, лопнули трубы, просырела кухня, измучились, распростудились и ожесточились все. Елиз<авета> Мих<айловна>, как на галерах каторжных, изнывает в ужасной кухне, припадки чуть ли не каждый день — сердечные. Шура очень исхудала, глаза стали огромные. Эсфирь нервна, больна, невыразимо груба на этот раз. Мы с ней встретились в струе взаимного отталкивания. И я рада, что она ушла на целые сутки к Скрябиным.
Другая Шура работает, как негр «в поте лица добывая хлеб», поступила в университет по искусству, в частности по русскому, хочет работать. Фил<ипп> Алек<сандрович> все со своими овидиями, но и он раздражается от всяких слов. Даня один живет в эмпиреях, пишет роман за романом. На затылке у него вихор, как у птицы турухтын. Дружит с Ариадной Скрябиной[440], а та пишет грандиозные драмы и поэмы с убийствами и проклятием ничтожеству мира сего.
Была вчера у Ан<ны> Вас<ильевны>. Она сияет, как никогда — встреча со Христом. И стала кроткой и выносливой. Была у Анечки[441], но ее не застала. Узнала только, что к ней приехал муж (Николай Бруни, поэт и священник) полусумасшедший — mania grandiose. Тат<ьяна> Алекс<еевна>[442] оплакивает их, но Анечка с великим терпением и жалостью, как священную миссию, несет возню с ним.
В квартире Добровых неописуемый беспорядок, перетаскивают вещи в кухню (в этом мокром подземелье будет столовая, а в столовой будет жить Фил<ипп> Алекс<андрович> и Ел<изавета> Мих<айловна> и Даниил).
Все омрачилось, утеснилось, напряглось до последней степени. Шура говорит: «Я стала как бомба с динамитом».
А на дворе весна московская, воскресная, ледок, солнце, звоны.
Лисик, Лисик, когда же ты будешь с нами, уже пора. Истекают какие-то сроки. Приедешь когда-нибудь и скажут тебе: «Иных уж нет, а те далече»[443], — из тех, кому ты нужна, важна, дорога и мила. И меня не застанешь, если будешь все медлить.
После обеда иду с Мих<аилом> Влад<имировичем> на Новодевичье кладбище к Над<ежде> Серг<еевне>. Так и ты скажешь про меня — но только, вернее — на Ваганьковское. И очень, очень слепа, дряхла стала моя Варв<ара> Фед<оровна>. В Сергиеве голодное житье.
Вавочка, я не хочу жить так, как до сих пор жила. Я не знаю жизни. Я ли тихонько пробираюсь около жизни, она ли протекает мимо? Протестую всем своим существом против любви своей к отражениям жизни, а не к ней самой. Мне кажется, что я еще могу жить настоящей жизнью, а не только ее светами и тенями. Если удастся хоть немного восстановиться физически, я буду работать так, чтобы и моя рука — по мере сил — была в восстановлении жизни моей страны.
Помните ли, Вавочка, сон свой о девочках из «Кружка Радости» еще в те времена, когда мы собирались в Москве, в 1916—17 году? Вы видели во сне, что сидим мы все за круглым столом (может быть, таким, как у Бартрама[444]. Помните, как хорошо было за круглым столом в доме Бартрама? Нас было 13, был янтарный крепкий чай, янтарный душистый мед, ярко-желтое крепкое масло, и черные сухарики, и ярко-красное и золотистое варенье в прозрачных хрустальных вазах? Стол большой, белая скатерть, яркий матовый свет (глазам не больно, а светло), а вокруг стола — венок из девичьих лиц. Это было в самые первые дни — накануне революции 1917 года.
Так про сон: сидели мы будто вокруг стола. А Вы идете вокруг нас и тихонечко говорите каждой: «Вспомни имя». И кладете на стол для каждой зеленую веточку и вереск. Про веточки не помню ясно, может быть, «само придумалось» уже мною, но про «вспомни имя» помню точно. Помните?
Ну, так вот. Я забыла, не могу вспомнить своего имени. В короткие моменты, когда будто просыпаюсь от полусна, многое, почти все — только ранит меня. Вот, например, когда вижу Ваш или Валин, или брата Бориса, брата Всеволода и брата Володи — почерк, иногда ранит звук, заревое облако. Если бы услышала музыку, может быть, заплакала бы.
А про Ивана Васильевича я уверенно и спокойно скажу Вам. Нет, не бывает на него раздражения, не только проявленного, но и тайного. Отчуждения к нему есть ли? Да, мы всегда были очень разные. Но глубокая его скорбь о маме, поразительно просветлившая его самого, и его отношение к жизни, к прошлому, к настоящему, в его отношении к людям, к событиям, к трудностям жизни и ко всему, что прежде вызывало грубые вспышки и нескончаемые комментарии. Его глубокая, какая-то детская и беспомощная привязанность ко мне, трогательные его попытки как-то «скрасить» мою жизнь, тонкое внимание ко мне, на которое прежде он вряд ли был способен. Он всегда был глубоко порядочен, добр. Но общий уровень его развития, раздражительность, грубость, неверность представлений о правде, о мере и весе всего на свете, общий кругозор, а может быть, и нервное и душевное заболевание (временами это бывало несомненно) — все это трудно даже вспомнить теперь, после потрясения его от смерти мамы, в тишине нашей жизни. Я бережно собрала и устроила все его личные вещи так, как он привык, и они у него все целы, все под рукой, — в большом порядке и чистоте, что он очень ценит.
На работе я с утра до вечера. Он так рад бывает мне, когда я возвращаюсь домой. Иногда он начинает давать мне советы, поучать. Очень смеялся, когда я рассказала ему о философе, который в глубокой старости жалел, что не в состоянии еще раз совершить все ошибки своей жизни. Папа поучает меня разными примерами. Тут я неизменно побеждаю его и весело (но осторожно) сбиваю с толка и его самого. Серьезно и заинтересованно спрашиваю: «А он счастлив? А близкие его счастливы с ним? А как ты думаешь, было бы мне хорошо так же и с ними жить? Им так нравится, а я бы плакала от досады и неловкости». Кончается тем, что папа вдруг беспечно машет рукой: «Да, пожалуй, всякий по-своему с ума сходит».
Но все-таки, ты ни на кого не похожа. Разве молодой девушке можно так жить? Одни книги. Надо старика слушать. Вот я тебе говорю… Я слушаю, не перебивая, и всегда мне удается навести его на любимую его тему — воспоминания и рассказы о прошлом. Это я слушаю с большим удовольствием. Иногда мы вместе гуляем, этим он очень дорожит.
После обеда я часа на два ухожу в читальню Кольцовской библиотеки[445]. Там, в память Николая Григ<орьевича> и Зинаиды Антоновны, и брата Володи, который тоже работал там — мне разрешается заходить за перегородку, — в царство книжных стен и шкафных бастионов до потолка. И я выбираю все, что мне хочется. Там не боятся, что я спутаю книги, — ставлю их на места безупречно точно. В 10 часов папа засыпает спокойно и крепко. Ему не мешает затененная с его стороны моя лампа.
Глубоко рада тишине и опрятности жилища и покою папы со мной. Ведь он заново научился говорить и даже писать. Говорит, что я хотя и «сама еще дура», а научила его «тихо жить, как человек», что я мамина дочерь. (Это высшая похвала, а «дура» относится к доверию к людям и к жизни.)
У меня бывают гости. Вероника, кузина Зины (моей, Денисьевской) — прелестная девушка, — сама юность, очень красивая, зеленоглазая, длиннокосая и грациозная. Очень мила и умна. (Дочь инженера-архитектора, строителя моста