А вообще хочу начинать новую жизнь. Этот период моей московской жизни был крайне неудачен, и больше нет сил терпеть эту жизнь. Дошло до предела.
Вместо того, чтобы после осознания всех старых ошибок, после нашей драмы, разлуки и крестного пути и подвига любви, встретившись снова, на первое время отойти от всего, отказаться пока от всех других желаний и достижений, изолироваться, замкнуться в уединении и создавать в нем свою новую общую жизнь, свой брак, — мы не только не приблизились к этому, но все сделали наоборот.
Надо было уйти из этой комнаты, потому что стены ее видели прежний тяжкий кошмар Виктора и не могут, забыв его, благословить новое, светлое… И вот комната стала обоим чужой и противной… И кроме того, Олечка, жизнь, требующую молчаливой, напряженной сосредоточенности, углубления в то, что только двумя людьми создается — в борьбе, жертвах, в отказах от многого своего и приближении к другому — эту жизнь начинать в добровском доме в почти проходной комнате. Оля, не дико ли это?
Дом особенно теперь насыщен и перенасыщен какими-то своими густыми, пряными, извращенными и враждующими волнами. Он весь кипит, как вода в котле, он напряжен до последних пределов и, кажется, что он может взорваться и разлететься прахом в любую минуту.
Можно ли думать о создании в этом бушующем море того, что требует уединения и тишины, и работы над собой?
Для меня добровский дом сыграл только очень тяжелую роль.
Почувствовав сразу этот вихрь сгущенных волн в момент начала нового пути и в момент глубоких душевных кризисов, я инстинктивно, и сама не поняв, сразу ушла в молчанье, очертила около себя резкий круг и не выхожу за него, потому что знаю, что мне сейчас нельзя вступить в море волн этого дома. Это форма самозащиты — мое молчание. Но эта постоянная напряженная борьба с бешеными волнами и невозможность очертить внешний большой круг, в котором бы оградиться от них совсем и жить своей жизнью, — измучили душу и нервы вконец. Больше совершенно невозможно продолжать эту жизнь. Чувствую, что я уже накалилась до бешенства. Решено уйти из этого дома и устраиваться своей семьей с мамочкой. Но пока я еле дотягиваю последние дни, потому что каждый день даже теперь, когда я лежу в постели, выматывает массу нервов.
Теперь расскажу тебе немножко о доме.
Киру я терпеть не могу. Абсолютно не чувствую в ней ни Люцифера, ни вообще высшей природы. Вижу только постоянную мерзкую комедию, за которую делается стыдно и которая вызывает иногда страшное возмущение. Я даже в ее любовь к Шуре не верю. Каждая неприятная ей мелочь, каждый раз, как кто-нибудь погладит ее против шерстки — повод для начала одной и той же осточертевшей комедии: она объявляет себя больной, делает страдальческий вид и ложится в постель. Шурочка огорчена, взволнована, ухаживает за ней с безграничной любовью и вниманием, тревожится страшно, развлекает ее, забавляет… И неужели она верит этой постоянной комедии?..
Недавно одна хорошая знакомая, которую Кира изо всех сил пыталась оплести своей сетью и о которой думает, что оплела, — сказала ей несколько неприятных фраз по телефону, а потом, она сама рассказывает, ждала, что в этот же вечер или наутро Шура позвонит ей по телефону, что Кирочка заболела. И действительно, так и случилось.
Полежав несколько дней, она встает и сейчас же отправляется таскаться куда-то, пропадает дни и ночи. Возвращается помятая, смирная, а через несколько дней опять слегла. Паразит, и злостный. Шурочку она опустошает абсолютно.
А ее отношения с Елиз<аветой> Мих<айловной> — сплошная драма. Она хочет не только признания и приятия со стороны Елиз<аветы> Мих<айловны>, но она фактически хочет быть ее Вениаминчиком[461].
А эта манера держаться избалованным, обожаемым, капризным, но очаровательным ребенком…
Елиз<авета> Мих<айловна> сделала невероятно много в смысле внешнего приятия ее, заботы, внимания, даже ласки. Но внутренне она, конечно, не может ее принять. А ожидания и требования Киры заставляют и Шурочку требовать от матери невозможного и невероятного, и драма постоянная, напряженная и ужасная.
Шура обожает Киру, восхищается каждым ее словом, повторяет каждую ее мысль и шутку, как перл гениальности. Неловко и нехорошо смотреть на такие отношения.
Но какое возмущение вспыхивает иногда, когда особенно остро чувствуется, что на все это нет никакого права, что она совершенно ничтожна. И совсем не Люцифер, а какой-то мелкий бес, мелкий и гаденький.
Отказываюсь понять, что видят в ней, в чем ее чары. Шурину слепоту я понимаю — она именно из тех, для кого естественна слепая страсть без всякой меры.
Но почему Вавочка под сильным действием ее чар — вот чего я не понимаю абсолютно. И мне неприятно это за Вавочку.
Елиз<авета> Мих<айловна> героический, измученный и прекрасный человек. Часто восхищаюсь ею, еще чаще глубоко жалею. Вся ее жизнь сейчас — постоянная, напряженная, без отдыха и срока работа, ухаживание за Сашей, который всю зиму болеет и которого она особенно любит, борьба за какие-то позиции в отношении к Кире и Шуре и в то же время ряд тяжелых уступок из страха, что Шурочка осуществит свое желание, о котором говорится постоянно — уедет куда-нибудь. Шурочка совсем не жалеет и не щадит ее. Ухаживание и тревога за Даню, который тоже болеет непрерывно, борьба с хаотическим духом Фил<иппа> Алекс<андровича> и всего дома, борьба со стихийными бедствиями, которые валятся одно за другим: порча водопровода, канализации, обвал потолка, несколько раз за зиму потоп в кухне, порча плиты, отсутствие дров, приближение голода и т. д., и т. д.
Ну, хорошо. Надоело.
Отчего, отчего опять не пишешь? Ты пишешь пару писем в ответ на мои, и потом молчание, и ждешь…
Борис уехал в Питер[462] третьего или уже четвертого дня — забыла!
С Вавочкой так ничего и не вышло, да и не может выйти. Она сама о себе говорит, что опустошенная она сейчас и разоренная вся. И я чувствую, действительно, что она бедна и скудна и что напрасно ждут от нее царских даров (не для себя только), что не может она дать их сейчас, ибо нет у нее…
Олечка, Господь с тобой!
Твоя идея о Сельскохозяйственном Институте очень нравится. Сама была бы счастлива такой возможностью, но, увы! А для тебя это, по-моему, прекрасно.
Олечка, жду и надеюсь, что продашь вещи. Кстати, я бы хотела продать тысяч на 300. Больше не надо, пока. Половину — продуктами Елиз<авете> Мих<айловне>, половину деньгами мне.
Родной мой, Лисик, как сжалось сердце при вести о половинном пайке. Неужели нельзя переменить службу на более хлебную. Постарайся, ради Бога, устроиться в Институте. Ив<ана> Вас<ильевича>, может быть, как-нибудь тоже можно там поместить. Может быть, Володя выхлопочет ему каморку отдельную.
Голод время от времени показывается у нас своим скелетным лицом. День заднем бывает без достаточного напитания с отвратительным однообразным варевом из института и подвариванием дома. Мать тоскует тогда по Наташиному куличу «с лучком» и о хлебе былых невозвратимых времен. И всем начинает сниться ветчина, белые булки, шоколад (горячий) и т. д. Теперь полоса, в которой я могла купить масла, кувшин молока и даже фунт творогу, первый раз за всю Сергиевскую жизнь. Получила дополнительные суммы в институте.
Бог с ними, с белыми булками. Ты спрашиваешь, родной, о Мих<аиле> Владимировичей Мы только что прошли (и не знаю, прошли ли еще) через опасные провалы, в которые готово было рухнуть все наше извечно нам доверенное, уже полурасплескавшееся, уже многим отравленное. Но еще способное превратиться в источник вод живых. Мих<аил> Влад<имирович> заблудился. Много забыл. Пошел не туда, куда сейчас нужно. Мы попали в тернистые дебри. Мне было очень больно. От непонимания. От чего-то похожего на отречение. От призрака прошлых мук, когда я не умела еще принять Нат<алью> Дм<итриевну> до конца. Она все еще взаперти. Но, может быть, вернется на этой неделе. Я очень жду ее.
У меня на столе вербочки, обрызганные золотом своего цвета.
Я вижу их. Значит мне не так уж больно, не до смерти. Лисик, напоминай мне о радости. Источник ее, конечно, Бог. Преходящее не может быть источником радости. Оно источник ужасов и пустоты. Бог в этих золотых пылинках «волил себя открыть», но больше в страдании, жертве, в погребении и воскресении.
Лисенок, милый, обнимаю тебя крепко и нежно. Мы уже ходим в лес. Я была с девочками моего курса. И буду ходить одна. Как хотелось бы с тобой посидеть в наших скитах, в Вифании, в Черниговском.
Милый друг мой, маленькая сестра моя, Оэлла. Трудно было писать все эти дни, и не в силу своих духовных и телесных немощей, а от горького сознания, что нужны бы тебе сейчас не письма, а приехать, устроить как-нибудь Ивана Васильевича и привезти тебя сюда, где на глазах моих были бы и голод, и болезни, и слезы…
Я ожидала, что Борис что-нибудь устроит в этом направлении, и мне было большим разочарованием увидеть, что ничего. Жду вестей, что, может быть, ты хорошо на ферме устроилась и уже не живешь впроголодь. Пожалуйста, напиши поскорей о внешнем устроении.
У нас с этой стороны тоже сурово все обстоит. Но время от времени бывают полосы повышенного питания.
В здоровье матери поворот к решительному ослаблению. Она гаснет и тает, и сердце сжимается глядеть на это. Плохо мы живем с нею, а мысль о ее смерти, близкой для меня, глубоко больное место. Я тоже хвораю. У меня рука (да еще вдобавок правая) что-то отказывается обслуживать меня. Пишет еще кое-как с трудом и усталостью, и болью, но часто не может поднять ковш с водой.
Лисик, еще мешала мне общению с тобою весть о твоей встрече с Эсфирь, и больно меня поразило, что ты продиктовала ей стихи «Звезду». Я решила не давать их ей. Я вообще не хотела их распространения, не потому что хочу, чтобы думали обо мне лучше, чем я есть. Я всем, кто косвенно или прямо спрашивает о роли Эсфири в моей жизни, говорила только правду. Но для меня это самое больное, мрачное, страшное и загадочное из всего мной прожитого. А Эсфири не хотелось давать, что она ничего не поняла в нашей встрече, видит меня в каком-то уплощенном, упрощенном армянском виде,