Софья Владимировна Олсуфьева[513] сказала (в подвале во время разбора картофельных дюн), что во всем, что касается учености, — Флоренский авторитетнее, чем кто-либо, может быть, и всей России, но, что касается вопросов веры, то она скорее обратится к какому-нибудь тихому простому монаху, чем к нему.
О Мансурове говорят, что он «нелюдим». Я удивилась этому, потому что у меня о нем совсем другое впечатление. Мне пришлось молотить и веять пшеницу и рожь с ним, с его отцом Павлом Борисовичем, с Михаилом Владимировичем и Натальей Дмитриевной Шик и с мужем и женой Олсуфьевыми.
Так чудесно было живое, льющееся золото зерен, колосьев! Мне хотелось прыгнуть в золотую гору зерен или в золотые горы соломы и зарыться в них с головой, и кувыркаться, и кувыркаться, и вообще как-то потрогать все это.
И изо всех, кто там был, один Мансуров был со мной как заговорщик и всегда сочувствовал, тихонько улыбался и искрился золотыми искорками своих темных коричневых глаз. У него поразительно кроткое лицо, как-то некстати сказать — красивое, потому что оно более чем красивое — замечательное, прекрасное. Одет он всегда небрежно, от случайности и крайней бедности одежды, но руки его изысканно изящны и тонки, и в чем бы и как бы он ни был одет, — он никогда не теряет особенного изящества, такого тонкого и дорогого, какого не может устроить ни один портной и все, что можно купить. И какая простота, какая спокойная свободная прелесть в нем, в его обращении, в слове, в молчании.
Вечером
Минут через 20 пойду в церковь. Только что кончился обычный вечерний приступ лихорадки с «мировою скорбью» (не знаю, куда деваться от гнетущего отчаяния, тяжести, но я не очень пугаюсь, так как заметила, что все это приходит и уходит с лихорадкой).
Как я рада, что иду в церковь! Будто в катакомбы иду, и нет ничего на свете, что казалось бы дороже этого. Когда ходишь в церковь, часто очень жалко и трудно пропускать богослужения, будто теряешь звенья, «выключаешься» из круга.
Таинство освящения воды.
Опоздала немного, но с первого же момента влилась в ритм богослужения. Причащали младенца Михаила Флоренского[514], сестру его Олечку и золотоголовое чужое дитя. Руки мои, голову и сердце омыла родниковая живая вода.
Изумительной красоты и глубины пророчества Исайи и псалмы Давида об Иордане.
Младенца Михаила принесла в церковь тихая, простая дама с чистыми, ясными глазами и улыбкой матери — жена и мать детей Флоренского. Я узнала ее просто так. А потом к ней подошла Олечка Флоренская[515], которую я раньше видела с Огневой. Это-то и подтвердило мою догадку, что эта дама — Анна Михайловна Флоренская.
Лисик, мой родной, спасибо тебе за письма и за все. Главным образом за то, что ты есть на свете. Скажи маме, что с санаторием вряд ли что выйдет и в конце этой недели я появлюсь под Сергиевским небом.
Дай Бог, нам не ввергнуться снова в геенну огненную. Добрую волю к этому у себя и надежду на помощь с высоты высот ощущаю…
Милый друг, родная моя сестричка Оэлла, я очень о тебе соскучилась, и о маме тоже. Скажи ей, что сердце обливается кровью, когда думаю о том, как не умею согреть ее жизнь. Может быть, потому что сама я с некоторых пор живу в полярной стране. По приезде придется устроить санаторный режим в Быковском санатории, обливание, молочную диету, раннюю обедню, обет молчания. По временам я изнемогаю от московского обихода, но в общем выношу его без окончательного психоза. Блажен, кто живет в снежных пустынях Радонежских, в Москве слишком много лязгу и скрипа мертвых колес цивилизации и тишина духовных зачатий спугнута суматохой, звонками, мельканиями, пустыми любопытствами.
Утром после сна о брате Борисе открыла глаза и увидела сверкающее золотое кружево окна. Иней. И несколько секунд до каких-то голосов за стеной была в волшебном царстве солнечного инея, где когда-то видела Т<олсто>ва. И не успела еще вспомнить о нем, как уже проснулась.
Устала я. Устала от вечного томления, ожидания писем от братьев, от косноязычных глухонемых писем Ивана Васильевича (как я была благодарна ему за них!), от вечной настороженности и какого-то наклона, с которым всегда ждешь вестей тревожных, путаных и неясных.
Устала. Устала дышать, смотреть, быть. Замучена, будто через пепел и мглу вспоминается Дом Смерти: Голод. Холод. Сны. Тиф. Смерть.
Мама!
Флоренский не умеет иногда защищаться от внимания к нему. Беспомощно сказал однажды Михаилу Владимировичу:
— Михаил Владимирович, спасите меня от К. (одной дамы), она хочет ходить со мной в Университет! — сокрушался и горевал, что вот надо идти куда-то, обещал К.
— Не ходите, отец Павел, ведь у вас же и времени нет сейчас.
И он очень был рад, что это оказалось возможным — не ходить. В эту субботу и воскресенье он был здесь, а собирался ехать в Москву, на свадьбу Каптерева[516]. Говорил о поездке неохотно. Софья Владимировна и говорит ему:
— Да вы не ездите.
— Вы думаете, можно не поехать? — обрадовался он.
Ему еще что-то говорили и убедили не ехать, и он остался. Софья Владимировна не утерпела и по-женски, лукаво, простодушно сказала ему: «Там будет так много народу, что и не затеряешься» (смеялась, когда рассказывала). Вероятно, она была очень хороша, и теперь еще хороша, и иногда особенно вспыхивают отблеском прежней прелести и блеска.
Одна из старушек Красного Креста на мой вопрос — когда начнется завтра обедня, ответила: «Наш поп нэ хватный, сам не знает, когда начинает». «Поп хватный», — это о Флоренском! — прозвучало очень забавно.
Не люблю я Владимира Соловьева[517]. Почему-то кажется, что его должен не любить и Флоренский. Вот было бы интересно проверить!
«Оправдание добра!»[518] — как будто оно нуждается в защите. Заранее не хотелось (и не захочется) читать.
На вечер к Бердяеву[519] я надела на черное платье парчовую, отороченную соболем кофточку Тани Епифановой. Накануне вымыла голову, и волосы зазолотились, и едва сдерживались в тугой косе. Таня сказала, что от сияния волос золотится и соболь. Кофточка так красива, что, по словам Жени, «отвлекла внимание аудитории от Флоренского и его доклада». Я сама заметила, что на кофточку смотрели, и думала, что на меня оглядываются, как на чужую, потому что все там были знакомые между собою люди, а я пришла не сама по себе, а с Женей, и очень боялась, что меня уведут с доклада, и мне так было интересно слушать, — о докладе завтра.
Вчера у Бердяева слушала главу из будущей книги Флоренского о Бухареве[520]. О поездке на озеро Переяславское[521], о Бухареве и о жене его, Анне Сергеевне[522]. И о том что, и о том кто читал. И как читал, и о чем и как молчал, что и как отвечал.
Две свечи, много слушающих лиц, овальные старые портреты и овальные зеркала. Чашки старого фарфора (вероятно, Гарднер; у кого еще такой великолепный синий цвет и медальоны с цветами).
Мешала мне яркая люстра, лучше было бы, если бы горели только те две свечи.
…Когда кончились разговоры после чтения о Бухареве, я и Женя прошли через внутренние комнаты, чтобы поскорее уйти. Еще не успели одеться, как в ту же дверь проскользнул Флоренский. Ему преградили путь как раз на калошах Жени. «Честь имею», «очень рад», «когда же вас можно застать», «Где вы в Москве», «Я рад вас видеть».
— Я в Москве — в разных местах, меня трудно застать, я только приезжаю.
…Обступили, обступают. Запахи хорошо умытых, надушенных и сигаретных волн и потоков, черные сюртуки, смокинги, дамы.
— Ой, Женя! Я уйду! — Женя догнала меня в переулке и с веселой серьезностью бесенка сказала:
— Иду почти по стопам Флоренского. Он стоял на моих калошах и прикрывал их шлейфом рясы.
Когда Женя помогала мне надеть пальто сверх парчовой телогрейки, голова моя в тесноте и коловороте была чуть ли не на плече Флоренского. Но ни за что на свете не хотела видеть его в этом душном, копошащемся клубке сюртуков и дам. Показалось, что эта крошечная прихожая — корзинка с живыми раками, и вот они возятся, шевелятся, двигают усами, хвостами, клешнями; даже страшно стало от тесноты.
Как неизбежен день сегодня. По поручению Вавочки надо быть в Госиздате и в пяти домах в разных концах Москвы — все по ее издательским делам. А вечером — с Виктором Константиновичем на «Принцессе Турандот»[523] в Вахтангове.
А закутаться бы в шубу и затихнуть на диване, и молчать, не разговаривать.
Но не затонуть дню и городу моего Китежа!
Не развеять глуби и сини озера!
И если от мороза станет озеро льдом, то льдом хрустально прозрачным и чистым — до весны.
Я не исключаю возможности нового, еще не ведомого имени в Весне, — почему это имя я не смею даже включить в свой лирический круг «Великих возлюбленных» — да Винчи, Идиот, Себастьян ван Строк и другие.
Ничего, день, что ты такой многолюдный и деловой, ты — под знаком светлого имени, не сказанного вслух.
3 часа дня, Воронцово поле, Введенский, 21.
В царстве старого фарфора, собранного Морозовым