[524]. Забежала туда от Людмилы Васильевны Крестовой-Голубцовой[525], у которой была по поручению Вавочки. Какая женственная, прелестная и умная женщина. Совсем зеленые у нее глаза и очень милый голос. Вот и ученая, вот и пишет, а и дети у нее родятся, и сама очень женственна, — и вокруг нее все изящно, и чисто, и опрятно. Много книг, чувствуется внутренний творческий поток и ритм, и тут же ребячье, младенческое вокруг, — все как-то ясноглазо, легко дышится вокруг нее.
Владелец этого музея фарфора, Морозов, бросился с крыши своего дома, когда у него был отнят этот музей. Он собирал и любил его всю жизнь. Морозов, богач и купец. От музея — впечатление сада принца (сказочного, как у Уайльда).
Третьяковская галерея. Старинные иконы, Суриков, Врубель, Нестеров, Левитан, Жуковский, Богаевский, Малявин, Коровин, Серов, Сомов. Старинные портреты.
Екатерина Васильевна Кудашева (Стенбок-Фермор, потом Толстая) — красавица с серебряными волосами. Она уже старая женщина, но так красива, что я поняла, что могут быть женщины красавицами до самой глубокой старости, как Нарышкина[526], и Нинон Ланкло[527]. Она стала еще красивее, чем была в Ростове.
Николай Васильевич ее брат — Стенбок-Фермор — скандинавский феодальный сеньор. Его почему-то часто, но ненадолго сажают в тюрьму. Он неизменно любезен со всеми. И с ним неизменно любезны, так как он диктует тон разговоров (даже принудительных).
Яркие голубые глаза, и навсегда, вероятно до 100 лет, если доживет до них — будет любить женщин и вино — что-нибудь такое. Не знаю, что он делал в жизни, но, вероятно, сумел прожить жизнь с удовольствием и для себя, и для всех, кто попадался на его пути. Весь так и просится на старинное полотно. С бокалом в руке и с цветами, и с женщиной. Его можно нарядить в латы и бархат с кружевом. Общий тип лица напоминает моего отчима Ивана Васильевича — «Улыбающегося кавалера» Хальса[528].
Майя Кудашева — невестка Екатерины Васильевны, вдова ее Сережи. Француженка Кювилье, поэтесса, авантюристка от природы, русская княгиня. Умная, цепкая, делает в жизни все, что хочет. Очень странное совмещение — она и Таня Епифанова, да еще Женя в придачу. Вот уж антиподы, Майя чрезвычайно интересная собеседница, но, сохрани Бог, всех моих друзей и недругов близко приблизиться в жизни к ней. Особенно страшно было бы мне, если бы у меня в жизни был взрослый сын, вот он обратил бы внимание на нее. Как это хорошо, что сына у меня нет, а если и будет, то Майя будет уже старая. Говорю, кажется, глупости, но не знаю, как рассказать о Майе, которая может пленить, очаровать, странно заинтересовать, привлечь к себе каждого, кто подвернется ей по дороге, особенно, кто ей понадобится — поцеловать его или плюнуть на него.
Во всей моей жизни не знаю более страшных (опасных) людей — Эсфирь и она. Удивительно: от обеих я абсолютно свободна, не боюсь их. Не знаю, почему.
Венчание — свадьба Шурочки Добровой и Александра Викторовича Коваленского.
В запертой церкви Малого Левшинского переулка были только свидетели, шафера и Елизавета Михайловна с Филиппом Александровичем. Дома на пороге разостлали меховую пушистую шубу. Встретили Шурочку и ее мужа золотой иконой и хлебом-солью. На головы их бросали золотой дождь хмеля и ржаных зерен. Это не обряд, а обычай, но здесь даже вид хмеля и ржи был как бы священным от строгих светлых лиц Шуры и Александра Викторовича.
Шурочка светлая вся, прежняя, лучше прежней. Наконец-то!
Длинный сверкающий стол, яркий свет люстры и тяжелые канделябры по 4 свечи.
Когда готовились к ужину, было впечатление предпасхальных дней — общим тоном настроения, звоном хрусталя и серебра. За столом замкнутое каре черных сюртуков и смокингов, белые платья.
— Ты настоящая царевна, — звонко сказала Шурочке маленькая Наташа Зайцева.
Грудь царевны была закрыта старинным серебряным ожерельем (думаю — жемчугом, так устроено, удивительно!). Белое платье, которого почти не было, но оно все-таки было вышито легкими серебряными розами. На плечах и открытых руках — белая горностаевая накидка. Фата, цветы.
Виктор Константинович за ужином несколько раз мешал мне слушать мою нечаянную радость — соседа моего, какой-то ученый, чей-то родственник, что-то такое открыл или откроет. Говорит без многоточий, каждую свою и чужую мысль непременно уж начнет и кончит не как надо. Живой образ какой-то — его я мало запомнила. Но он учился в университете с Флоренским и, что только сумел, рассказал мне о нем. (Муж сестры[529] Александра Викторовича.) А я только слушала да подкладывала сухие ветки в костер. Дай ему Бог здоровья, хорошо горел, жаль что мало!
У Флоренского есть братья и сестры[530]. Семья его жила в Тифлисе. Студентом Флоренский жил очень замкнуто, много занимался. Физические опыты и всякие научные занятия, отвлекающие его от главной его работы (математики), были для него отдыхом, чуть ли не запрещенным развлечением. В театр он никогда не ходил.
Сосед мой говорил еще и про ум, и про науку, и про интуицию, и про всякое такое. И во всякое такое я, а потом и Александра Алексеевна Дзбановская включили и Виктора Константиновича.
Через соседа от меня сидел и все время жмурился на свечи Сергей Соловьев (внук историка Сергея Михайловича Соловьева[531], племянник Владимира Соловьева, двоюродный брат Александра Викторовича). Я вспомнила его лицо в 16 или 17 году, в Религиозно-философском обществе он сидел за столом философов и все время (даже когда говорил) смотрел вверх на огни люстры. Дамы, мои соседки, шептали, что у него очень красивые «трансцендентальные» глаза (я не споткнулась на торжественном слове?). Он стал униатским священником.
Профессор Грушка[532] и старичок профессор Коваленский[533] (он еще и друг Андрея Белого), отец Александра Викторовича, говорили невозможные вещи. Грушка — блистательно, а Коваленский — по-стариковски убежденно.
Прозрачную темную вишневую наливку свою передавала то соседу, то Виктору Константиновичу. Может быть, и наливка подливала масло в огонь моего костра, удивительное состояние
было. Острое ощущение всех присутствующих, одновременно всех и каждого отдельно. Иногда казалось, что я — бокал, и я-то уже слышала, как он пел от прикосновения к нему имени, несколько раз вспыхнувшего в разных (во всех) сторонах стола.
Почти все присутствующие знали Флоренского. Филипп Александрович видел его первый раз у Бердяева на чтении о Бухареве. Грушка, Соловьев, Александр Викторович, Филипп Александрович и еще трое — все как бы снимали шляпы с перьями, говоря о нем. Говорили о его гениальном уме, одаренности, обаянии.
Лучше всего было после ухода чужих, торжественных гостей. Шурочка будто вернулась к себе, как Беатриса[534]. Но Беатриса вернулась в лохмотьях и вся скрученная всем земным, а Шурочка будто воскресла, будто вернулась из ада (сквозь муки) — светлая вся, на свет Божий. Она и ее муж так прекрасны оба, что мне показалось, что я хочу, чтобы они сразу вдруг умерли бы, чтобы быть прекрасными и чтобы жизнь не захватила их своими руками и копытами.
Красота очень ответственна. Если красота не прекрасна, она умирает, убивает, разлагается.
Муж Шурочки очень молодой, очень хрупкий и изящный. Первое, что мне пришло в голову о нем: Розенкрейцер[535] и еще: Шелли[536].
Даня очень мил. Как он вырос!
Когда засыпала, вдруг поразила меня мысль, что весь этот вечер вместился в 1922 год, в город Москву. И я, живая, оказалась в нем. Это было так удивительно и как-то непосильно для осознания, что я сразу устала и крепко заснула. И как все это было красиво, и какого высокого уровня, и как вершинно, — эти двое, как лучшее, что есть в жизни человека и страны, где они живут.
Сыпучим снегом засыпает
Мою могилу зимний сон,
И буйно вьюгами играет
Клубясь над ней, река времен.
На ледяной своей постели
Забылось сердце в белом сне,
Внимая пению метелей
Уже без грезы о Весне.
День рождения Саши Доброва. Опять белый сверкающий стол. Пришли Коваленские. И нельзя решить, когда Шура была светлее и красивее — в белом ли с фатой или в этом черном газе с белым горностаем. И ожерелье над черным газом, еще красивее — как волшебное какое-то <нрзб>. Или Шура такая красивая, что вещи на ней и вокруг нее делаются красивыми.
Когда Филипп Александрович и Вильгельм Юльевич Вольф[537] начали играть в четыре руки (Вагнера) — Шурочка, Александр Викторович и я ушли в комнату Шуры Дзбановской. Шурочка скоро ушла к гостям, а Александр Викторович рассказал мне Лилит, о Розе Ада, о Люцифере, о борьбе его и с ним, о предательстве за него перед Богом, о космическом значении явления в мир Христа.
Пришла Шура. Она застала конец фразы Александра Викторовича о том, что в жизни мы проходим иногда «круги ада». Александра Филипповна вышла.
Они вместе начали вспоминать и рассказывать, «как все случилось»… «билеты на концерт Скрябина»… «подошел к окну Шуриной комнаты»… «почти ночью!»… «а в комнате был Содом с Гоморрой, нельзя было пригласить в дом… беспорядок, уборка…»