Марина Цветаева — Борис Бессарабов. Хроника 1921 года в документах. Дневники Ольги Бессарабовой. 1916—1925 — страница 91 из 136

Я к нему как-то пристал, да и говорю:

— Да как вы верите-то, батюшка?

— Грек…

— А… как же?

— А вы думаете, что греки так уж просто и были ограничены? Может быть, и они знали внемирное (бездны), но не хотели об этом думать, — нарочно.

Об искусстве, о религии, о снятии риз с икон. Владимир Андреевич радуется, что ризы сняли. Вавочка на него ополчилась: ей нужен блеск, отраженное мерцание огней. Владимир Андреевич и она очень противоположно говорили об этом, когда я была в скиту. С положениями Вавочки я не соглашалась (об искусстве в церкви — служанке религии). Я и пошла сегодня к Фаворскому, распытать, а что он говорил?

О профиле и фасе. Мария Владимировна сказала: «Когда вижу нового человека, до тех пор не успокоюсь, пока не увижу его в профиль и фас. Отца Павла я воспринимаю в три четверти и оттого, вероятно, никак не успокоюсь и не понимаю его».

Гимн Вертикали (Влад<имир> Андр<еевич> говорил о вертикали, — неповторимо — боюсь исказить, о чем. Очень «хвалил» вертикаль.

Об искусстве печатании книг, о формате книги, о полях, абзацах, шрифте, расстоянии между строк, о расстоянии между буквами и т. д. Отчего получаются приятные книги, очень хорошие и превосходные, и книги, которые неприятно взять в руки, что бы в них ни было напечатано, о значении внешнего оформления книги.

Сон: в детстве Фаворский видел во сне что-то, кажется одеяло, «страшного цвета». Во сне видел, что это за цвет, а наяву — забыл. Красный, что ли?..


21 апреля

Звон к вечерне. Вымыла пол, убрала все тщательно, накормила Вавочку и Варвару Федоровну и всю комнату украсила хвоей. Коля Голубцов[552] принес мне в подарок из леса большущий, туго набитый мешок веток елки. «Я подумал, Вам понравится». Запах хвои, открытые окна, звон.


23 апреля. Сергиев Посад
Сон Варвары Григорьевны Мирович

     Синим, синим жгучим небом

     Кроет душу знойный бред,

     Над шатром деревьев хлебных

     Ярко желт закатный свет.

Мангустаны и бананы,

Теривинф и камфара —

Все запуталось в лианы,

Не распутать до утра.

     Бегемоты и тапиры

     К Нилу сонному бредут,

     На ветвях менуры-лиры

     Песни райские поют.

А вдали — пески пустыни

И прохладный рай — Бурну.

В час, когда пески остынут,

Может быть, и я усну.


23 апреля

Вчера с утра, ночевала и весь день сегодня у меня Таня Розанова. Всю ночь не спали: говорит безостановочно.

Мне, Вавочке и Михаилу Владимировичу прочла записки свои о смерти отца (Василия Розанова) и о Флоренском. Один экземпляр рукописи отдаст в Музей на большой срок, другой сохранит у себя, а третий отдает на хранение в надежные руки. На конверте отметит, кому была прочитана рукопись.

Впечатление вихря, одержимости. Теряется чувство реальности и того, что было и не было.

В дневнике ее <Тани Розановой> (от 1913 по 1919) есть одна замечательная фраза Флоренского: «Меня занимают и влекут только три явления в жизни (в мире) — Лик Христа, скульптура Эллады и музыка Бетховена».

Третий вечер записываю под диктовку Вавочки «Книгу о твоем отце». Написано уже 31 коротенькие главы, связанные между собою, и отдельные, как картины Чурляниса[553]. Книга посвящена тому, кого ждет Наталья Дмитриевна. Записываю и сны ее, и стихи. Она все еще нездорова. Ее часто навещают ее ученицы-дошкольницы из Института.


От Виктора письмо: «…Когда я думал, что Валя не вернется, я хотел сделать что-нибудь отчаянное, вроде холерного барака, тифозной эпидемии, голода».

Хотел и не сделал. Любит Валю. И будет изменять ей во всех случаях. Каждый случай, конечно, будет единственным в своем роде.


29 апреля
О Флоренском. Таня Розанова

С пеной у рта, с косящими глазами, почти задыхаясь, Таня Розанова: «Люди для него — отвлеченное понятие. Почему, почему его никто не любит? Все потом отходят, чураются его! Никто в Посаде не ходит к нему. Он лжет самому себе и представляется. Все носится с бытом, священным бытом, сам ведь живет вне жизни, до быта ему никакого человеческого дела нет. Он очень умный, гениальный человек, а носится с семьей для отвода глаз, — своих собственных, прежде всего. Он мог бы любить только как Уайльд, но вообразил это адским искушением, что ли, и женился, и воображает, что спасается, жену развратил. Она и всегда была неумна, но была хоть рязанской бабой, а теперь она — мать своих детей — меньше, чем кто-нибудь! Прежде всего, она наложница своего мужа, да еще мадоннится все, скромница! Одевается, просто представляется девочкой, боится базара!» (Голова болит от монолога).

Вчера был многолюдный живой день. Но закончился он нудно. Была в Доме Печати, на чтении рукописи Пантелея Романова «Русь». Председателем был Луначарский. Он и автор «Руси» — два грамотных человека изо всех, говоривших вслух. Но остальные! Ни одного человеческого лица. Все какие-то гротески, дегенеративные, гороховые, беспардонные шуты. Какие-то все журналисты, вроде Ярового-Громова. Апломб, наигранно-вдохновенный вид, жадность, уязвленность, злорадство и сплошная какая-то мелкотравчатая заросль, убогость.

В этом затоне неприятно было видеть несколько человек, попавших сюда случайно или ради имени Романова. Я вспомнила аудитории Андрея Белого, Бальмонта, Ильина, вечера Религиозно-философского общества, концертов, генеральных репетиций в Художественном театре. Там не было места этим лбам, ушам, клыкам и копытам. У этих поразительно безобразны уши, от чего это? От всего, что я видела здесь — ощущение хуже, чем от дурного запаха. Было неприятно, что я привела сюда двух своих знакомых, и долго после не могла отогнать от себя душную, нечистоплотную тягучесть этого вечера. Шура и Александр Викторович всячески старались развеять это впечатление. Очень было неприятно и больно за Луначарского среди этих образин.

Вошел сейчас в комнату Александр Викторович (кабинет Филиппа Александровича), поздоровался (третий час дня, он только что встал.) Вот ведь просто вошел человек в комнату и ушел. А как будто было какое-то значительное явление. У него дар движения, тонко сделанное прекрасное лицо, красивые руки.

Саша Добров красивый, как музейный оживленный экспонат, по всему дому ищет мундштук. «Ах, вот он где». (У него в руке). Нетверд на ногах и очень добродушен после вчерашней свадьбы «своего патрона».

Даниил Андреев изнывает от больного зуба и мелет ячмень на кофейной мельнице для пивных дрожжей. Я отобрала у него это скрежещущее сооружение и ячмень и отпустила на волю эту страдающую птицу. Он не мог опомниться от радости, застеснялся, но я энергично выпроводила его из комнаты и домолола его «задание» и еще столько же в счет его будущей «работы».

Шурочка со счастливым видом что-то переставляет в своей комнате, смеется. Даже просто видеть ее — такая радость. Когда так одухотворена, да еще счастлива такая красота, как радует, как это хорошо в жизни. Господи, жизнь, сбереги этот цветок человеческий — не сломай его до смерти.

Старшие Коваленские опять водворились у себя в доме. И все стало на свои места.


3 мая

Изо дня в день, из часа в час острая, напряженная, уже физически ощутимая тоска о братьях, о Боре, о Всеве.


20 мая

Последнее письмо Коли с адресом — нашла в пачке писем Бориса у Марины Цветаевой. Послала письмо Коле и адрес его братьям, папе, Зине.

Я и Вавочка написали Боре — зовем его на лето в Сергиево — «отдышаться и подумать о будущем», а Ивана Васильевича устроить куда-нибудь в инвалидный дом.


28 мая

После записи стихотворения, посвященного Софье Романовне Суржаниновой, которая похоронила любимого мужа, Вавочка: «Когда люди через скорбь продвигаются к новому небу и новой земле, необходимо совершенно изменить и внешнюю жизнь — жизнь должна стать уже в другой плоскости — служением. Я знаю только двух людей, которые удержались на этой высоте, не сорвались. Епископ Дмитрий (Киевский[554]) и Людмила Владимировна. Обычно люди срываются. Я сорвалась к Эсфири, Скрябина сорвалась к Эсфири. Михаил Владимирович ушел в поле и шатер. Вот и Софья Романовна года через три может выйти замуж и быть счастливой. Это неплохо, но так странно, что такая скорбь проходит, что кончается и иссякает то иное ведение, иное бытие. Епископ Дмитрий очень любил свою жену. Ему было 26 лет, когда она умерла. И на всю жизнь он остался монахом и стал таким — необычайно и высоко высветленным».

Михаил Владимирович Шик о Флоренском: «Флоренский — комета, пересекающая орбиты планет, комета, которую можно втягивать в свою орбиту. Он с необычайной легкостью забывает многолетние связи с людьми (исключая одну). О Вячеславе Иванове, об Андрее Белом, о Василии Розанове он говорит как о совершенно посторонних, чужих людях. Ему не нужны спутники. Он — комета. Самые, казалось бы, неизбежные окружения его со стороны людей кончались быстро; он будто рванется — и вырвется из круга чужих орбит».

«О. Павел, висит над пропастью. Одной рукой держится за Церковь, другой — за пояс Анны Михайловны».

Василий Розанов: «Опавшие листья. Короб второй»[555].

«Христианство и не за пол, и не против пола, а перенесло человека совершенно в другую плоскость» (Флоренский). «Хозяин не против ремонта и не за ремонт, а занимается библиографией. Мне, кажется, дом-то развалится. И хоть библиография не противоречит домоводству, однако его съедает… Как же можно сказать: "Я никому не запрещаю, а только ухожу в Публичную библиотеку "заниматься рукописями"».