Марина Цветаева. Неправильная любовь — страница 1 из 3

Людмила БояджиеваМарина Цветаева. Неправильная любовь

Между любовью и любовью распят мой миг, мой час, мой день, мой год, мой век.

Москва. 20 декабря 1915

Я с вызовом ношу его кольцо! —

Да. В Вечности — жена, не на бумаге. —

  Его чрезмерно узкое лицо

     Подобно шпаге.

Безмолвен рот его, углами вниз,

Мучительно-великолепны брови.

  В его лице трагически слились

     Две древних крови.

Он тонок первой тонкостью ветвей.

Его глаза — прекрасно — бесполезны! —

Под крыльями раскинутых бровей —

   Две бездны.

В его лице я рыцарству верна, —

Всем вам, кто жил и умирал без страху! —

     Такие — в роковые времена —

Слагают стансы — и идут на плаху.

Марина Цветаева

Коктебель, 3 июня 1914

От автора

Союз Марины Цветаевой и Сергея Эфрона — хитрая уловка злого Рока, прячущего когтистую хватку под маской щедрой Феи-дарительницы. И не разобрать: ловушка или дар? На радость или на горе соединились Двое? В этом союзе все «слишком». Как, впрочем, и в самой Марине, в самом Сергее. В самом времени — трагическом изломе истории России. Слишком резко, слишком больно, слишком страшно и чересчур нелепо.

Она — Поэт милостью Божьей, первого ранга ценности. Человек, гибель России и «Лебединого стана» выстрадавший, коммунизм ненавидевший. Вырвалась из Парижа в страшном 39-м, чтобы, пройдя на родине крестный путь унижений и бед, убить себя в сенях чужого деревенского дома. Ушла из жизни в августе 1941-го, в полной мере осознав правоту своего отрицания «большевистского рая». Не услышанная, непонятая.

Он — душа чистейшая, возвышенная — офицер Добровольческой армии советскую Россию полюбил высоко и страстно. Стремясь искупить перед новым строем «вину» белогвардейства, с чистым сердцем и доверием к совершаемому стал агентом ОГПУ. Возвратился из эмиграции в Москву, чтобы быть полезным новому строю. Приняв муки сталинских застенков, он был расстрелян в октябре 1941-го в Орловском централе. Умер непонятым. Понявшим ли?

Союз Цветаевой и Эфрона — пример игры понятий «предательство» и «преданность». Оба — этому миру преданные, были преданы им жестоко и несправедливо. Если вообразить некую высшую инстанцию, определившую отверженность как меру наказания, то Марина и Сергей — такие разные — попали «под приговор» по одной статье: инакость души.

Она — за презрительную позу, за непринятие протянутой лапы бытия — радости, веселости, наивной улыбчивости, — обыкновенности. За нецелование детских попок, за неумелость в быту и презрение к вещности мира — пеленкам, кухне, уюту, сытости. С высот горы Поэта она бичевала мир обычности, а он щетинился, скалил зубы и кусал. Преследовал нуждой, голодом, отрешением от тепла и уюта, ранами, ранами… Она назовет свою «болезнь» — болезнь несовместимости с миром обыденности — «безмерность в мире мер». Быт для Поэта — смирительная рубашка, дабы обуздать, в меру втиснуть. Ссадины и синяки, удушье непонятости, борьба за вольное дыхание — удел Марины. Несовместимость внутреннего мира Цветаевой с реальным, ее невписываемость в стандартный овал обыкновенности, здравого смысла, — операция болезненная, длившаяся всю ее жизнь. «Сплошные острые углы, о которые она расшибалась». Позиция — противостояние всему, что не талант, что не вольность души, спасение личной свободы в «камере-одиночке» — обособленности, замкнутости.

Свой физический недостаток — близорукость — Цветаева сделала изначальным условием отрешенности. От очков отказалась, водрузив между собой и окружающим принцип «в упор не вижу», заменив внимательность зрения чуткостью слуха. Марина всегда одинока, всегда выставлена «на позор»— под алчущие взгляды презираемой толпы. Защита одна — не замечать. Всегда «вне», всегда «над», она гордо несла клеймо отверженности, как плату за дар быть единственной.

Контрапунктом к Марининой обособленности инакость Сергея. Его распахнутость бытию, изначальная доверчивость к людям, обстоятельствам. Он всегда в очках — розовых. Его видение мира так же далеко от здравого смысла, от норм выживания в общности, от уровня бытийного «моря», как и Маринина Гора поэта. Пришелец из страны добрых деяний и чистых помыслов, он витал в облаках, не замечая прилипающей к ногам грязи. Детски наивный, виртуозно нелепый, — нешуточное воплощение циркового Пьеро, ухитряющегося бесконечно попадать впросак. Там, в вышине, в разреженном воздухе высоких истин надмирность Сергея и Маринина Гора Одиночества встретились, сомкнулись. Прирожденный боец за права слабого — Марина — угадала в Сергее вечную жертву ненавистного филистерства — корысти, расчета, цинизма. Ее всегдашний порыв спасать родственные души — таких же отверженных, страдающих от своей инакости, оградил Сергея милосердием любви, защитой материнского плеча.

Они узнали друг друга с первого взгляда и мгновенно — с рывка друг к другу, и поклялись в верности. Клятва осталась нерушимой, какие бы козни не строила судьба, испытывая их союз на прочность. Незыблемым было главное: союз двух полюсов инакости, стремящихся к единству. Он коленопреклоненно, как и подобает рыцарю, взирал на Маринину Гору, перед ее даром, ее особостью преклонялся. Она — надмирностью его завороженная — тянула ввысь и, если и не смогла поставить рядом с собой, рук не разжимала.

Часть перваяРоссия

«Все звезды в твоей горсти!»

Море и суша вели бесконечный спор: кто кого? Камень или вода? Живое или мертвое? Изменчивое или незыблемое? На границе белесого песчаного берега и морской стихии кипели страсти. Море, упорно, волна за волной, теснило раскаленные выбеленные солнцем камни. Разбившись, волны отползали назад, уволакивая за собой гальку, отплевываясь мелкой моросью радужных брызг. И эти брызги, подхваченные ветром, разносили над раскаленным плато запах иной животворной стихии — рыб, водорослей, синей глубинной прохлады.

Пляж был почти пуст, как и весь обозримый ландшафт — каменисто-ковыльный, сухо-полынный, раскаленный, изживший зелень и цветение. Сгорбленные человеческие фигурки уткнулись носом в песок. Люди с азартом роются в песке: им попадаются камешки, считавшиеся главным богатством здешнего края. Из них составляю коллекции, выкладывают мозаики, ими расшивают шляпы, балахоны. Ими хвастаются, вывозя в Москву или Петербург. Коктебельские сувениры — знак принадлежности к единой общности избранных натур. Верховная жрица племени — мать Максимилиана Волошина — Елена Оттобальдовна, или Пра — высокая амазонка с профилем Гете в шлеме коротких серебристых волос носит шаровары, камзол, собственноручно расшитый камнями. Она задает тон, которому следуют все обитатели «общины».

Разогнув спину, Марина разочарованно смотрела на преображение своей добычи — горстка отборных голышей, столь неповторимых там, в сырой песчаной глубине, превращалась на солнце в белесую гальку, не отличимую от россыпи ей подобных. Собрав камешки в горсть, она шагнула в воду и окунула ладонь, наблюдая за чудом возвращения красоты. Гладенькие полупрозрачные сердолики разных оттенков с прожилками, крапинами, узорами — каждый — драгоценность и в целом свете не подобрать ему пару. Если еще порыться, непременно найдется самая большая редкость — камешек с дырочкой посередине. Это — талисман, оберег. А значит — симпатии Фортуны на жизненном пути обеспечены. С ним можно загадывать все, что угодно, и ничего не бояться. Только вот попадаются они чрезвычайно редко — один на сезон и в основном всяким чудакам, в ценности талисмана ничуть не смыслящим.

— Посмотрите, пожалуйста. У вас такого, думаю, нет. — Голос прозвучал над головой, и к Марине протянулась ладонь с продолговатым, мутно-розовым, словно светящимся изнутри сердоликом.

— Вот это да! Он же просверлен! И форма правильная… — Марина рассмотрела находку, сняв пенсне. — А вы знаете, что это такое? Не догадываетесь? Это же генуэзская бусина, ей, наверно, триста лет! Вы везунчик. Не вздумайте выменять на какую-то чепуху. Самому пригодится.

Оторвав взгляд от сокровища, она заглянула в склоненное над ней лицо и словно обожглась — отвела взгляд: вот уж где настоящий клад! На узком овале бледного лица — небесной голубизны сверкающие глаза, обведенные лиловатыми тенями. Все это в ореоле разметанных ветром прядей густых светло — каштановых, выгоревших на солнце волос… Совершенный рыцарь печального образа. — Марина заглянула в прозрачные глаза совсем близко, пыталась понять загадку их грусти.

— Сергей Яковлевич Эфрон. Гощу у Волошиных, — представился он, все еще держа на протянутой ладони бусину. — Это вам.

Марина недоверчиво прищурилась. Она сразу увидала картину словно со стороны чужим взглядом, взглядом из космоса — небесной дали, скрывающей главные тайны вечности.

Высокий юноша в белой рубашке, трепещущей на ветру подобно крыльям, с тихим голосом и лицом небожителя смотрел, не отрываясь, на неуклюжую девушку в светлой холщовой матроске — босую, едва обросшую после кори, чуть полноватую, круглолицую. А вместо глаз отсвечивали стекла пенсне. Это на взгляд вон того, дядьки в панаме, то есть — поверхность, шелуха. Сергей же, приоткрыв рот от изумления, разглядел, конечно же, суть босоножки: морскую зелень глаз, золотой отревет коротких прядей, янтарную нить на длинной шее, изящную горбинку носа, а главное, ее значительность, особость, единственность. Он понял, кто она, потому и дарит бусину.

И стоят они оба — две крошечные фигурки, если глянуть с облачка — одни во всем мире, сошедшиеся в точке, которую называют скрещением судеб, соединяющей единственных в единство, отныне и во веки веков.

— Марина Ивановна Цветаева. Спасибо. — Она осторожно взяла бусину, понимая всем существом, что происходит событие, куда более огромное, чем встреча на пляже. Что одной ей больше не быть, что дарит она себя всю целиком синеглазому мальчику и принимает в дар его самого до конца дней — хранить и беречь.

На закате они поднялись в горы. Легконогая Марина ловко взбиралась по крутым тропинкам, он едва поспевал за ней, держась рукой за бок, где иногда еще остро потягивал свежий шов аппендицита. Марина остановилась на краю обрыва, щурясь оглядела горизонт, слившийся в дымке с морем, вздохнула и предложила:

— Давайте сядем. Передохнем. Ничего, что я курю? — Марина села на плоский камень и указала Сергею на место рядом. Достала из кармашка свободной светлой юбки папиросы, вишневый мундштук, щелкнула зажигалкой, привычно закурила. Окинула прищуренным зеленым взглядом морскую ширь, мощь каменистых уступов, вылинявшую небесную ширь, рассекаемую ласточками — сплошной романтизм, полет духа, головокружение.

— Хорошо!

— Так хорошо, что даже страшно… Нет, я не высоты боюсь… Страшно, что я здесь и все так волшебно!.. Так не может быть! Со мной — не может… — Он вдруг замолчал, выводя пальцем зигзаги в дыме ее папиросы. Ветер подхватил и унес сизое облачко с его монограммой.

— Вы что? Беду накликаете. Так даже говорить нельзя! Произнесенное слово — это заклятье. Потому что инвокация, то есть произношение, провоцирует осуществление. Тьфу-тьфу! Нашли фантастическую бусину, нашли чудачку, которая променяла бы за нее все драгоценности, кабы они были… Вы знаете, кто вы? Вы — везунчик! Так и кричите на все стороны света!

— Да… да… Только теперь это становится ясно. Вот в этот день.

— А до 5 мая вы сидели в темнице или в плену у пиратов?

— Нет. Болел. У меня с детства туберкулез. Его залечили, но вдруг воспалился аппендикс, в Феодосии недавно сделали операцию. — Сергей прижал ладони к разогретому камню. — Руки всегда мерзнут.

— Вам, наверно, еще трудно ходить? — ужаснулась Марина, отметив худобу длинных кистей, сутулость и голубые жилки под тонкой незагорелой кожей. Такой искренний, живой, такой весь прозрачный… О, как хотелось обнять, прижать, оберегать! Подобный жар душевной тяги, восторженной жалости она испытывала к щенкам, птенцам, к тем, кто нуждался в опеке и помощи.

— Что вы, что вы! Я не устал. Я счастлив, совершенно счастлив… Даже не верится, что мы с вами, вдвоем… Я так давно хотел… Хотел очень много вам сказать…

— Давно?! Хотели сказать мне? Да мы познакомились три часа назад, — Марина фыркнула.

— Нет, нет! Давно, именно давно! Дело, видите ли в том… Я… Я знал вас всегда. — Он вздохнул с надрывом признания. Помолчал. Собравшись с духом, твердо выговорил: — Всегда, когда было тоскливо и хмуро, я знал, что вы есть. И этим спасался… А потом прочел книжку стихов «Вечерний альбом» и понял, что вы — это вы. Вы и я. Что я не просто придумал вас. Что вы есть на самом деле. И именно такая… Там же все про меня, про вас описано. Вот слушайте:

Христос и Бог! Я жажду чуда

Теперь, сейчас в начале дня!

О, дай мне умереть, покуда

Вся жизнь как книга для меня.

Ты мудрый, ты не скажешь строго:

«Терпи, еще не кончен срок»,

Ты сам мне подал — слишком много!

Я жажду сразу всех дорог!

Или вот еще:

…отдать всю душу — но кому бы?

Мы счастье строим на песке…

Сергей читал ее стихи торопливо, озаряясь внутренним светом, делавшим все существо его совершенно прозрачным. Словно и не было тайников души — только свет и восторг, восторг и страх пробуждения.

— Ваши стихи написаны про меня. Честное слово! — горячился он. — Я жаждал сразу всех дорог! И мечтал отдать свою душу… Мечтаю… — Марина ощутила, как тонет в аквамариновой глубине его глаз.

— Значит, стихи про нас. — Она встала и прикурила новую папиросу.

— Это прекрасные, прекрасные стихи! А я и сейчас — плохие пишу. Не просите, декламировать не стану.

— Вы, Сережа, непременно учтите: я бываю резка. Не потому, что хочу унизить, а что бы показать: я — это я! Гордая.

— Вы совершенное чудо и знаете это. И то, что просите смерть в 17 лет — я так это понимаю! Именно в семнадцать! Ведь никогда уже так хорошо не будет! Такой чистой грусти не будет. Будет какая-то шелуха жизни… Мусор, от которой хочется отряхнуться.

— Вы любите грустить?

— Думаю, что я родился весельчаком. Всегда всех смешил… Но… На меня свалилось страшное горе… — Он запнулся. — Ну, об этом не надо. Это печально. Это трудно понять…

— Я пойму. У меня своего горя полно. Пожалуйста, рассказывайте про себя с самого начала.

Сергей крутил в длинных пальцах слоистый камень — частица лавы, извергнутой Карадагом в доисторические времена.

— Как легко перешагнуть через миллионы лет. И как трудно касаться самого близкого. То есть… совершенно невозможно понять, как жить, чтобы быть достойным всего этого. — Он мотнул головой. — Извините, Марина, я, когда волнуюсь, плохо говорю… Мне так много хочется сразу выразить…

— Уверяю вас, я буду слушать, как отличница на уроке. Не торопитесь и непременно, непременно рассказывайте все. Как думаете, так и говорите.

— И мы просидим здесь всю ночь?

— Хоть всю жизнь. Говорите, я непременно должна знать!

— Хорошо, только не насмешничайте… Первое, что я помню, — старинный барский особняк в одном из тихих переулков Арбата. Туда мы переехали после смерти моего деда — отставного гвардейца Николаевских времен. Это было настоящее дворянское гнездо. Зала, с двумя рядами окон, колоннами и хорами, стеклянная галерея, зимний сад, портретная, увешанная картинами и дагерротипами в черных и золотых овальных рамах. Заставленная мебелью красного дерева диванная; тесный и уютный мезонин, соединенный с низом крутой и узкой лесенкой; расписные потолки; полукруглые окна — все это принадлежало милому, волшебному, теперь уже далекому прошлому. При доме был сад с пышными кустами сирени и жасмина, искусственным гротом и беседкой. В рамах беседки вставлены разноцветные стекла, и сквозь них весело било солнце. Воздух становился радужным, как конфетки монпансье, и окрашивал все вокруг… мы смеялись, строили рожицы. Я был восьмым ребенком в семье. Четверо умерли в детстве. После меня через два года родился Костя, он и стал моим товарищем в играх. Но больше всего я любил одиночество. Чуть только начинала зеленеть трава, я убегал на волю, унося с собою то сказки Андерсена, то «Детские годы Багрова-внука», а позднее какой-нибудь томик Пушкина в старинном кожаном переплете. Как же я был потрясен стихами «К морю»! Никогда еще не виденное море вставало передо мною из прекрасных строк поэта — то тихое и голубое, то бурное. Я бредил им и всем существом стремился узнать «его брега, его заливы, и блеск, и шум, и говор волн»…

— Верно, верно! — Марина вскочила и подняла руку, словно принося клятву лежавшему у их ног далеко внизу морю. — Я верила — оно живое. И они очень любят друг друга — поэт и его друг — море — свободная стихия! Две стихии, предназначенные друг другу!.. У нас тоже был Пушкин в старинном переплете, и я пряталась с ним, потому что это еще было не для детей. «К морю» — пробирало до глубины души. Прямо со строчки «прощай же море!» наворачивались слезы. «Прощай же море! Не забуду…» — ведь он же это морю обещает, как я моей березе, моему орешнику, моей елке, когда уезжаю из Тарусы. О! Тут уже слезы так и лились… Прощанье, наверно, самое прекрасное и самое грустное чувство. Потому что вмещает всю любовь сразу — и которая есть, и которая могла бы быть, но никогда не случится.

— Да! Именно так: «в последний раз передо мной»… «Последний раз» — черта, разделяющая любящих, — подхватил Сергей. — Итог печали, радости, уже отцветшей, отшумевшей. Я тоже со всем всегда прощаюсь… — Море дрожало в слезах, наполнивших его огромные глаза. — Как будто мы вместе читали Пушкина! Это… это удивительно! А ваше детство, Марина?

— Продолжайте вы, у меня будет своя история. — Марина притихла, ожидая рассказа Сергея. Она уже поняла, что совпадения будут продолжаться. Стало совершенно ясно, что их жизни не шли отдельно, их соединяли незримые нити, образуя неделимую слитность.

— Десяти лет я поступил в 1-й класс частной гимназии Поливанова. Собственно, этим закончилось мое раннее детство. На смену сказочной, несколько замкнутой жизни выступила новая, более реальная. Появились школьные интересы, товарищи и новые через них знакомства, но чтение по-прежнему оставалось моим излюбленным препровождением времени. Нырял в книгу и не замечал, как бежит время.

— Точно! Это именно так происходит, ты проваливаешься в книгу и забываешь обо всем. Сколько раз меня заставали с книгами, слишком взрослыми для меня, и наказывали — сажали в чулан. А я дралась! Да, да, не очень-то позволяла собой командовать.

— Мне драться не приходилось. Вернее, я плохо дрался и никогда не побеждал, — Сергей опустил голову, как бы извиняясь. — Я рос болезненным и до того уставал от долгого сидения в классе, что с трудом мог заниматься дома. Частая лихорадка, головные боли, сильное малокровие… При том, — он смущенно глянул на Марину: — только не смейтесь! страшное самолюбие! Оно подталкивало меня: «Ты должен быть первым в классе!» И ведь я знал программу не хуже своих товарищей, но шел неровно. Приходилось много догонять, и только я начинал чувствовать себя на твердой почве, как новый приступ слабости сразу выбивал меня из колеи.

— В гимназии я пробыл пять лет. Переболел за это время почти всеми детскими болезнями! — Он рассмеялся и резко умолк, будто наткнувшись на жуткое видение.

— Сергей, вы не голодны? Давайте спустимся вниз и купим у татарина бублики. — Марина поднялась и протянула руку. — Пошли, вам надо хорошо питаться. Наговориться мы успеем. Шагайте за мной, здесь видна тропинка.

— Да я чувствую себя чудесно! Здесь должно быть эхо. — Сергей взобрался на камень и крикнул, сложив ладони: — Ма-ри-на! — Эхо не ответило.

— И не нужно нам этих туристических глупостей, — решила Марина. Она все привыкла решать самостоятельно: — Вашим эхом буду я. Говорите, Сережа. Прямо так говорите: Се-ре-жа!

— Се-ре-жа. — Он смущенно улыбнулся. Поднявшись на цыпочки, Марина выкрикнула во все стороны его имя, словно ставя печати. — Вам понравилось? Мне очень. Так приятно быть эхом у вашего имени. Знаете, люди любят писать: «здесь был…» Мы ничего не корябали, но я верю — все они, — Марина обвела рукой камни, скалы и море, — все они будут нас помнить всегда!

Они двинулись вниз по тропинке, петляющей среди камней. Сергей сорвал верхушку белесой полыни, растер в пальцах, вдохнул с наслаждением жмурясь:

— Итак, я продолжаю свой рассказ… Мой дед с материнской стороны, ротмистр лейб-гвардии, блестящий красавец, происходил из аристократического рода Дурново. Бабушка — из купцов. С отцовской стороны родня еврейская, и даже прадед, кажется, был раввином. Мои родители познакомились на нелегальном собрании революционеров-народников. Они были активными деятелями «Земли и воли».

— Знаю, знаю! Я много про них слышала. Еще был кружок «Черный передел»… Это чудесные люди, необыкновенной душевной чистоты и жертвенности. Я была знакома с революционерами, страшно завидовала Марии Спиридоновой, восхищалась героизмом лейтенанта Шмидта. Я была еще девчонкой в 1905-м, но как мне хотелось быть там — с ними. Стихи писала! Только они потерялись.

— Да… Да, Марина, у вас именно такая душа — чуткая, пламенная. Душа борца. Моя мать была из тех чистых идеалистов, которые болели за простой народ. Во имя идеалов добра и справедливости они вставали на путь террора. Мой отец, кажется, даже был замешан как-то в политическом убийстве. От меня это скрывали, я был слишком мал… Позвольте руку, — Сергей помог Марине спрыгнуть с камня. Нагромождение огромных глыб, застывших после извержения Карадага, напоминало о первозданных временах.

— Макс Волошин утверждает, что здесь и есть вход в Аид. Отсюда Орфей вывел Эвридику. — Марина задержала кончики пальцев Сергея. Они были прохладны, будто это он вышел из сырого подземелья. Вышел из мифа, из романтической баллады. Она не могла оторвать от него глаз — никого более прекрасного, утонченного, одаренного, искреннего и благородного Марина никогда не встречала. А одухотворенность тонкого лица, огонь в небесных глазах — дух захватывает. Тогда уже вертелось то, что будет написано позже:

…он тонок первой тонкостью ветвей.

Его глаза — прекрасно-бесполезны! —

Под крыльями распахнутых бровей — две бездны…

Я очень любил родителей. Уважал безмерно.

— У вас в самом деле удивительная семья! Это лучшие люди России, чудо, что мы встретились! Как интересно вы жили, Сережа!

— У мамы было много детей, но она посвятила революции всю жизнь. Наш дом всегда был полон нелегалами. Старшие братья и сестры тоже стали революционерами. Я был младшим, но хорошо помню с рождения эти разговоры, в которых все время звучали слова «народ», «свобода», «ссылка», «тюрьма».

Маму первый раз арестовали в 1880-м, а потом в 1906-м. Ей было уже за пятьдесят, она провела в крепости девять месяцев, но друзьям удалось освободить ее, взять на поруки до суда. Мама сумела бежать за границу с младшим сыном Костей. Мне было 14, и я остался на попечении старших сестер. Господи, кабы по-другому вышло! — Сергей сел на песок — они уже спустились на пляж, розовый под косыми лучами заходящего солнца. Опустил голову в ладони, сжал виски. Густые пряди упали на лоб, почти закрыли лицо. Марина догадалась — он плачет. Села рядом, обхватила плечи материнским жестом, прижала его голову к своему плечу. На шею падали теплые слезы. Ее залило любовью. Жалость, восторг, преклонение, желание разделить тоску этого человека, помочь — все эти чувства сплавились в единое сильное, так и ломившее под ложечкой огромное чувство: любовь.

— Хватит! Хватит рассказывать, давайте наслаждаться вечером. Сегодня он горит для нас — вон какое небо — прямо кистью выписали облака небесные мастера.

— Спасибо… Марина. Извините, раздерганный стал. Сейчас вы поймете сами. — Он высвободился из ее рук, вытер рукавом рубахи лицо, поднялся и, стоя спиной к ней, быстро заговорил почти скороговоркой: — В Париже Костя ходил в школу. Однажды зимой он пришел домой и повесился. Никто не знал почему. В газетах писали, что его потряс выговор, сделанный учителем. В ту же ночь повесилась мама. Их хоронили вместе. К счастью, отец умер за полгода до этого…

— Сережа… Простите… Я не знала, не знала..»— потрясенная, она тихо стояла рядом. Вот он — знак! Они осиротели почти одновременно. От каждого из них отсекли половину, потому так больно, так неудобно было жить. Она протянула к нему руки.

Сергей резко повернулся, сжал их с неожиданной силой:

— Пожалуйста… Пожалуйста, Марина, не уходите. Я знаю, что недостаточно крепок для борьбы. Недостаточно интересен для дружбы с вами.

— Да что вы такое говорите! Перестаньте! Напротив! Именно вы — интересны! Очень интересны. Я тоже недавно потеряла мать. В сущности, мы с вами осиротели почти одновременно… У нас общее горе.

— Вы держитесь, вы молодец. А я… Я почти сдался. Нет, выслушайте до конца. После… после этого несчастья здоровье мое окончательно расшаталось. Дом продали — прошлое кануло в Лету. Вся моя последующая жизнь превратилась в непрерывное лечение. Петербургские доктора обнаружили у меня туберкулез легких и предписали немедленный и строжайший санаторный режим. Начались скитания по русским и заграничным санаториям. Это такое одиночество, Марина… и такая обреченность! Нет, я не унывал! С утра до вечера лежал в шезлонге, читал, думал и главное — вспоминал. Мелькали лица, звенели голоса, из отдельных слов слагались фразы, воскресали целые беседы; вставали сцены недавнего милого прошлого. Понемногу я стал их записывать. Из этих приведенных в порядок воспоминаний составилась книга рассказов «Детство». Вот бы ее напечатать!

— Обязательно напечатаем! — Марину лихорадило. Ясноглазый Сергей был создан для нее — именно такой. Редчайшее родство душ, судеб, совпадение до мелочей: любимых книг, детских впечатлений. Он был виден весь, до потаенных глубин души, до последнего донышка. И он так нуждался в ней.

— Сядем и не будем больше говорить о прощаниях. Жизнь большая. И теперь все будет по-другому.

— Я болел четыре года, читал и перечитывал Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Достоевского, Льва Толстого и иностранных классиков. Из русских поэтов моим любимым оставался Пушкин. Из прозаиков больше всего волновали меня Достоевский и Толстой. Меня просто околдовывала их глубина и полная искренность.

Недавно я понемногу принялся за подготовку к экзаменам на аттестат зрелости. Рассчитывал поступать этой весной в Московский институт восточных языков. Да не вышло, снова захворал и был вынужден уехать сюда, в Крым. Прошел курса лечения в Ялтинской санатории Александра III, удачно перенес операцию аппендицита на туберкулезной почве. И вот… Знаете, Марина, я твердо верю, что теперь все пойдет по-другому. Я наберусь сил и сдам экзамены на аттестат зрелости!

— Значит, вам семнадцать? Я старше. Старше на целый год и сильнее. Я очень сильная. — Она протянула перед собой крупные, тронутые загаром кисти. Сергей схватился за них, как за спасательный круг. Распахнутые его глаза смотрели в самые ее зрачки, погружаясь целиком в душу, в которой не было ни фальши, ни опасности, ничего, что могло оттолкнуть, ранить. Только чистота, жертвенность, милосердие. Бескрайняя любовь и нежность.

— Пожалуйста, не оставляйте меня. Вы нужны мне.

— А я без вас теперь просто не выживу! — Они обнялись, как давние близкие родственники после долгой разлуки. Как Рыцарь и его дама. Как мать и единственный сын… Марина с трудом высвободилась из объятий, ведь так стоять можно было вечно. А есть дела поважнее.

— Ждите меня здесь, я принесу вам молока. — Она сорвалась с места и исчезла. Он остался один на берегу. В висках звенело, голова кружилась, и все произошедшее походило на сон. О, как ему не хватало такого друга, такой родной чуткой души. Безраздельно преданной. И какое милое, милое, родное лицо! Неужели фантазия опять обманула?

— Пожалуйста, Господь наш, верни мне Марину. Всю жизнь до конца моих дней я буду ее послушным рабом. Любящим, надежным другом. Я буду ее ВСЕМ! И никогда не возропщу! — просил он у мироздания, представленного, казалось, от горизонта до горизонта во всей целостности.

— Вот — удалось выпросить у тетки из крайнего дома целую бутылку козьего молока, и бублики от татарина еще тепленькие. Будем пить по очереди.

— Я не голоден.

— Вздор! Есть надо непременно. Учтите, я буду за вами следить очень строго. Пейте сейчас же! — Марина взглянула на его профиль, ставший таким родным. Детские губы коснулись горлышка бутылки, на тонкой шее ходил кадык. Жеребенок. Нет, он всегда был родной. Мерещился, мерещился, сегодня нашелся.

«…наконец-то встретила надобного мне. У кого-то смертная надоба во мне» — эта формула отольется в строфу позже, но потребность родственного существа, существовавшая в Марине изначально — «до-родясь», так часто будет порождать фантомы, а она — ослепленная, кидаться навстречу, что ударам нет числа. Но Сергей — случай единственный и особенный. Именно ему и только ему она была жизненно необходима — как хлеб, вода, воздух, нужна любой, потому что любая — неверная, предававшая, отдалявшаяся, была талантливей, неповторимей, необычней всех.

— А молоко вкусное, полынью пахнет. И я вас давно — всегда искал. Здесь у Максимилиана живут две мои сестры, они очень милые. Я приехал из Феодосии навестить их, сижу на пляже и вижу вас. Меня как прострелило — ОНА!

— Не может быть. Я бы вас сразу заметила.

— Вы не смотрели по сторонам. Сидели на берегу рядом с Максимилианом и рыли песок. Так сосредоточенно. А потом сказали: «Макс, я выйду замуж только за того, кто узнает, какой мой любимый камень». Громко сказали, я даже подумал, что для меня.

— Правда, правда! Я помню! Макс посмеялся надо мной: «Влюбленные, как тебе может быть уже известно — глупеют. И когда тот, кого ты полюбишь, принесет тебе булыжник, ты совершенно искренне поверишь, что это твой любимый камень!»

— А помните, что вы ответили? Правда не помните? Вы сказали ему: «Макс, я от всего умнею, даже от любви!» — Лицо Сергея озарилось счастливой улыбкой: — А у меня, это, правда, маленький секрет, уже была эта бусина! Вот чудо-то! Я нашел ее в самом конце апреля и загадал, что вылечусь и все переменится к лучшему. Сегодня 5 мая. Прошло ровно семь дней.

— Это очень важно, Я верю — очень важно. — Марина вытащила из кармана матроски камушек. — Сегодня же повешу мой талисман на шнурок, — она сжала бусину в кулаке. — Не бойтесь, я ее никогда не потеряю. И не сниму никогда.

— Никогда-никогда?

— Никогда. И замуж выйду. Вы ведь сделали мне предложение?

Его лицо на мгновение озарилось удивлением, почти испугом. Сергей соскользнул на колени у ее ног, обхватил их руками, уронил лохматую голову на подол полотняной матроски.

Марина наклонилась и стала целовать залитое слезами лицо — мелко-мелко, нежно-нежно… Отстранилась, нахмурилась, сказала резко и честно, глядя в самую глубину синих бездн:

— Только я ведь совсем нехорошая. Вы должны многое обо мне узнать.

«…Поэтом обреченная быть…»

«Трудно говорить о такой безмерности, как поэт. Откуда начать? Где кончить? И можно ли вообще начинать и кончать, если то, о чем я говорю: Душа — есть все-всюду-вечно», — так начинает Цветаева воспоминания о Бальмонте, попытку расшифровки его, бальмонтовской, поэтической тайны. Ибо — у каждого поэта она своя. Душа, тем более окрыленная Даром, — предмет штучного производства. И верно — здесь ни начинать, ни кончать. Можно лишь подступиться слегка, дабы оправдать будущие оговорки в непомерность избранной темы.

Марина родилась Поэтом, а значит — отступлением от нормы. Поэтический дар предопределяет особый состав всего существа, включающего, кроме прочих известных, некие иные сути, близкие непознанным, мистическим. Если построить метафору в русле компьютерных аналогий, то набор программ в системе «Поэт» (или «Творец») особенный, индивидуальный, и, кроме того, находятся эти программы в неконтролируемом разумом взаимодействии. Кто и как руководит ими — не стоит гадать. Процесс творчества, да и формирования самого мироощущения творца, представляет собой фантастически сложное сочетание программ разного уровня, исследующих как пласты вселенского масштаба, так и пылинки микрокосмоса.

Личность поэта грандиозна и неизбежно деформирована, то есть является отклонением от усредненной нормы. Иной процесс восприятия информации, иной способ обработки, и главное — непременная устремленность к результату — получению преобразованной картины мира в виде сгустка поэтического текста. Поэт — инородец среди непоэтов, его устройство инако: «безмерность в мире мер». Но безмерность разная — разнонаполненная.

Поэтический дар Цветаевой особого рода — это не бальзамические струи, врачующие раны, не уравновешенное, вдумчивое философствование. Маринин творческий арсенал взрывоопасен. Ее игры со стихиями страстей готовы уничтожить саму Марину, разнести все в клочья, заставляя потом с воем зализывать раны. Ради чего? Ради красного от крови словца — ради этого самого «воя», сублимированного в поэтической форме. Создаваемая внутри поэтовой души катастрофа необходима для остроты ощущения, для балансирования на самой кромке бытия-небытия. Какой-то частью сознания она осознает уникальность происходящих в ней процессов и как наблюдатель-естествоиспытатель торопится фиксировать результаты опыта во всей его.

Цветаева работает на износ, не щадит никого и прежде всего саму себя, она не рассказывает свои истории, она предпочитает кричать, срывающимся, надорванным голосом.

Мы впитываем эту квинтэссенцию мира, частенько не разбирая на детали, не расшифровывая метафор, а лишь угадывая ореол их многослойного смысла. Остается сгусток чего-то важного, невероятно точного, о чем иначе никак не скажешь. Перевод обыденности на язык сверхчувствования, сверхзнания необходим людям, обделенным даром поэтического видения. Любители поэзии, как правило, состоят из тех, кому в одномерности тесно, а самим в многомерное видение не попасть. Им присуща потребность дать своим мыслям величайшие по точности и красоте слова, научиться видеть мир так, как умеет только поэт. Поэт говорит для всех и за всех. В этом его безмерность и бремя. Именно Маринина жестокая вивисекция, обнажавшая самые больные нервы, дала возможность заговорить ее словами тысячи «безголосых» непоэтов, жаждущих, однако, выражения радости, отчаяния, ликования, боли, нежности более сильного, утонченного, чем позволяет привычный лексикон.

Сколько женщин говорили Мариниными словами: «Вчера еще в глаза глядел…», «Мне нравится, что вы больны не мной…», «И будет все, как будто бы под небом и не было меня…» Или хлесткое:

Стыд: вам руку жать, когда зуд в горсти, —

Пятью пальцами — да от всех пяти

Чувств — на память о чувствах добрых —

Через все вам лицо — автограф!

И щемящее, написанное в двадцать лет:

Пожалуйста, еще меня любите, за то, что я умру!

Она подарила нам авторство — дала права на все свои слова.

* * *

Чем раньше приходит к ребенку умение владеть механизмом особого познания мира — его трансформирования, тем резче его отторжение от нормального познания.

Все эти простейшие рассуждения (специалисты занимаются лингвистическими принципами поэтического языка на ином уровне сложности) необходимы как ключ к пониманию такого сложного явления, как «Поэт Марина Цветаева». Поэт, и ни в коем случае не поэтесса — заклинала Марина говоривших о ней.

Девочка-Марина — уже аномалия. Уже в первых ее проявлениях становится очевидно: Марина была поэтом до рождения, скроена по особым лекалам. А потому обречена на собственное одиночество и собственную тайну, собственную радость и муку инакости. Изначально другая. Деталь из другого «конструктора», не встраивающаяся ни в какие предложенные модели.

Не по мерке пришелся ей мир детских игр, наивных книг, методы взрослого воспитания, непременная дидактика обучения. Не умея общаться «на равных» с окружающими, Марина бунтовала, защищая свое пространство.

Она была щедро одарена с ранних лет памятью, вниманием, интуицией, глубинным опытом познания, словно проживала не первую жизнь. Она слишком остро ощущала идущие к ней от мира токи, воспринимала сущее многомерно. Она понимала свою особость, ценила ее и резко сопротивлялась попыткам взрослых «сформировать» ее по общему шаблону, «встроить» в норму.

В остроте ощущения бытия, жадности «проживания всех жизней» ей было дано много больше, чем обычному человеку. Свою «многомерность в мире мер» Марина несла как корону. Одна, иная, редко понятая, настороженная, готовая к отпору. Упорно и гордо она несла кем-то Высшим выданную привилегию и повинность Призвания.

Призвания к служению Поэзии. А значит — неистребимую потребность вести диалог с высшими силами, как их не назови: судьбой, звездами, Абсолютом, Богом. Все ее существо, все ее творчество — противоборство несопоставимого — света-тени, добра-зла, пламени и льда, равнодушия-страсти.

В Марине-поэте и человеке удивляет сочетание, казалось бы, невозможного: скрытности, ранимой застенчивости и поразительной открытости в поэтическом выражении своей личности. Как бы одинок, закомплексован, зажат в собственной скорлупе ни был поэт — творчество и есть тот запал, который взрывает все запреты, ломает все стены межличностных перегородок. Творчество — это свобода неординарности. Инструмент и материал демонстрации всего, не вписывающегося в норму: чрезмерность желаний, бури страстей, необъяснимости поступков, вызывающей дерзости, попрание законов морали, нравственности. Отсюда — из стремления Цветаевой объять все — ее неутолимая жажда страсти, впечатлений, андрогинность («Любить только женщин (женщине) или только мужчин (мужчине), заведомо исключая обычное обратное, — какая жуть! А только женщин мужчине или только мужчин женщине, заведомо исключая необычное родное, — какая скука!»).

«Будьте как боги! Всякое заведомое исключение — жуть!»

«Всякое заведомое исключение — жуть…» От этой всеядности экспансия в иные сущности, почти хищная охота за пониманием своего сложного, безмерного, жаждущего быть понятым Я.

В отличие от множества талантливых творцов, бесконечно ищущих колею своего главного призвания, Маринин путь был предопределен изначально. Призвана в цех Поэтов еще до рождения, явилась на свет уже со сложившимся механизмом особости.

На четырехлетнего ребенка обрушилась лавина слов, требующая складывания в созвучия рифмы. Неотвязные мячик-спрячик, галка-моталка, стол ушел, слон-стон. Чуть позже бездна чужих слов — уже сочиненных, магически сопряженных, наполовину непонятных, наполняющихся от этой непонятности особым смыслом, гипнотизировала девочку. Проваливалась в книгу, как в омут, да не в детскую, а в запретную, взрослую. Из хранящегося в комнате старшей сестры Леры собрания сочинений Пушкина вырастает «мой Пушкин» — наполовину угаданный, придуманный. Обожаемый, тайный — ее. А чей же? Раз за разом Марина переписывает околдовавшие ее строки «Прощай же море». Красиво, без помарок, в свою тетрадку. Как бы навсегда присваивая их. С шести лет она начала писать стихи сама и прятала от взрослых. Они считали эти словосложения обычной ребячьей забавой, а маранье бумаги — напрасной тратой времени, которое, как и бумагу, лучше бы использовать с толком. Например, на уроки музыки — мать серьезно вознамерилась сделать Марину пианисткой. Звуки, извлекаемые пятилетней крохой из рояля, были куда убедительней «испачканных» листов. В воспитательных целях направленность занятий Марины формировалась волевым усилием: играть — «да», писать — «нет». «Все мое детство, все дошкольные годы, вся жизнь до семилетнего возраста, все младенчество — было одним большим криком о листке белой бумаги. Подавленным криком», — вспоминает Цветаева через тридцать лет. Наверно, бумага у девочек все же была, но боль непонятости, отсутствия поощрения главного дара осталась.

Марина обожала свой детский рай — дом в Трехпрудном. Вместе со своим одиночеством, запретами, тайнами, обидами, победами. Здесь она родилась, здесь, едва осознав себя, почувствовала в себе Поэта. Здесь произошла встреча, определившая Поэту его принадлежность к иному миру — миру высших сил, к вечному противостоянию добра и зла.

«С Чертом у меня была своя прямая от рожденная связь, прямой провод. Одним из первых тайных ужасов и ужасных тайн моего детства (младенчества) было: Бог — Черт! Бог — с безмолвным молниеносным неизменным добавлением — Черт… Это была я, во мне, чей-то дар мне — в колыбель. (…) Между Богом и Чертом не было ни малейшей щели — чтобы ввести волю, ни малейшего состояния, чтобы успеть ввести как палец сознание и этим преодолеть эту ужасную сращенность…(…)…О, Божие наказание и терзание, тьма Египетская!» «Он сидел на Валериной кровати — голый, в серой коже, как дог, с бело-голубыми, как у дога, или у остзейского барона, глазами, вытянув руки вдоль колен, как рязанская баба на фотографии или фараон в Лувре, в той же позе неизбывного терпения и равнодушия. (…) Главными же приметами были не лапы, не хвост, не атрибуты, главное было — глаза: бесцветные, безразличные и беспощадные… Я его до всего узнавала по глазам, и эти глаза узнавала бы — без всего. Действия не было. Он сидел, я — стояла. И я его — любила».

Для Марины он был Мышастый — имя настолько сокровенное, что произносила его девочка только в постели или шепотом. «Звук слова «Мышастый» был сам шепот моей любви к нему».

Марина ощущала верно — «это было в ней, чей-то дар ей в колыбель». И догадывается — дар поэзии — «отрожденная поэтова сопоставительная — противопоставительная страсть…»

«Милый серый дог моего детства — Мышастый! Ты обогатил мое детство на всю тайну на все испытания верности. И, больше, на весь мир. Ибо без тебя бы я не знала, что он есть. Тебе я обязана своей несосвятимой гордыней, несшей меня над жизнью выше, чем ты над рекою — божественной гордыней — словом и делом его. Тебе я обязана своим первым преступлением: тайной на первой исповеди. После которой — все уже было преступлено. Это ты разбивал каждую мою счастливую любовь. Разъедая ее оценкой и добивая гордыней. Ибо ты решил меня поэтом, а не любимой женщиной».

Отрожденная поэтова сопоставительная — противопоставительная страсть… — Бог — Черт. Потом станет ясно: душа Марины принадлежит Богу, но она отказывается быть его слепым орудием, отказывается подчиняться правилам игры в рабскую преданность, фальшивую праведность, жаждет диалога на равных. Вот за эту дерзость «несосвятимой» гордыни быть ей — Поэту — бесконечно низвергаемой в ничтожность своей человеческой уязвимой телесности. Ибо даже несосвятимая гордыня — орудие пытки. Ибо даже великий Поэт — смертен. С этим никак не могла смириться Цветаева. Наказание было жестоким. Наказание Тьмой. И принято без покаяния.

«…Не тьма — зло, а тьма — ночь. Тьма — все. Тьма — тьма. В том-то и дело, что я ни в чем не раскаиваюсь. Что это — моя родная тьма!» Так наказание или подарок?

Семья Цветаевых была в меру религиозной. Регулярные посещения Университетской церкви и традиционная православная вера считались достаточными. Не известно, какого бы агностика вырастило из бунтарки Марины более усердное воцерковление, изначально душой отрицаемое.

Детское ощущение Марины, оставшееся от церковных служб, близко ощущениям других, куда более близких церкви детей (в том числе и А.П. Чехова), к атеизму отношения не имеет. Речь идет об отторжении детского сердца от холодности церковного ритуала, славянской невнятицы молитв и песнопений. Однако же глубоко залегло оно.

«Ничего, ничего, кроме самой мертвой, холодной как лед и белой как снег скуки, я за все мое младенчество в церкви не ощутила… Бог был — чужой, Черт — родной. Бог был — холод. Черт — жар. И никто из них не был добр. И никто из них не был — зол. Только одного я любила, другого — нет. Один меня любил, и знал, а другой — нет… Одного мне — тасканьями в церковь, стоянием в церкви, паникадилом, от сна в глазах двоящимся… все славянской невнятицей, — навязывали, одного меня заставляли, а другой сам, и никто не знал».

Внутренний мир пятилетней Марины держится на трех столпах: Пушкин, Мать, Мышастый. Черный чугунный Пушкин — первый ее поэт, первый брат по крови поэзии. Мать — дорогое и единственное существо, накрепко соединенное пуповиной со старшей дочерью вопреки многим несоответствиям. Черт — персонаж многовариантный, ему предписаны роли Тайны, Фантазии, Страстного любовника, душевного друга — ТОГО, без которого Марине не выжить, Той Силы, что сеяла зло, дабы добро имело силу окрепнуть и выжить в сражении с ним. Обличил Мышастый менял лихо, стоило лишь Марине пожелать.

* * *

Марина пришла в мир поэтом. Но каким? Ориентиры определены: ПУШКИН, МАТЬ, ЧЕРТ.

Это в самой глубине под горячими углями тайны. Ближе к поверхности, на уровне житейского понимания, персонаж ясный, открытый — отец.

Мать и отец Марины — оба натуры недюжинные, от стихии обывательства отторгавшиеся. Оба с мукой в душе, оба пребывающие в своих мирах, между собой, как долго казалось, не сочетающихся.

Отец Марины Цветаевой, Иван Владимирович Цветаев, родился в 1846 году в семье сельского священника из Владимирской губернии. Его семья была так бедна, что Иван Владимирович и его братья обычно бегали босиком, приберегая ботинки для поездок в город и на праздники. Мальчики учились много работать и жить согласно строгим моральным правилам.

Следуя по стопам отца, Иван Владимирович готовился стать священником. Однако во время учебы в семинарии он жадно заинтересовался филологией и историей искусства. Способного семинариста отметили стипендией и поездкой за границу. Юноша совершает путешествие в Италию и Грецию. И столь вдохновляется античным искусством и скульптурой, что мечта о создании в Москве музея скульптуры становится самой страстной идеей его жизни. Талант и преданность делу молодого ученого способствовали становлению его академической карьеры. В 1888 году он был назначен профессором истории искусства Московского университета. Щедро одаренная, целеустремленная личность при необычайной мягкости и чистоте души была способна сдвинуть горы. Такой «горой», влекущей к покорению, была его мечта — создание в Москве Музея изящных искусств.

Сорокадвухлетний профессор женился по глубокой любви на двадцатилетней красавице Варваре Иловайской — дочери своего друга известного историка Иловайского.

Десять лет супружеская пара жила в полном взаимопонимании. Варенька имела легкий нрав и очаровательную внешность. Лишь общественное положение не позволяло Варе стать профессиональной певицей — она обладала красивым профессионально поставленным сопрано. Зато домашние приемы превращались в сплошные концерты, светское общество съезжалось на музыкальные вечера у Цветаевых. Романсы, баллады, арии из опер, дуэты с Варенькой блестящих вокалистов, блеск свечей, аплодисменты, букеты. Нарядная гостиная заставлена вазами с сиренью и нарциссами, окна в переулок отворены, и то прохожие, то мужик на телеге остановятся и разомлеют от выплескивавшегося на улицу пения. «Куды там театр! У нас здесь получше барыня поют!»

С большого портрета Вари весело смотрит в мир цветущая молодая жизнь. Перламутрово-голубой флер воздушного платья охватывает стройный стан, мягкие завитки каштановых волос падают на виски — милая, нежная, вся в солнечном свете радости, удачно сложившейся жизни, она улыбается в полном неведении скорого несчастья. Дочке исполнилось семь, когда Варя родила мальчика. Андрюша — сын, мечта родителей. Комната роженицы завалена букетами белой сирени, на белых подушках разметаны каштановые пряди, щеки  горят румянцем. Выйдя от жены, Цветаев тайком утирает слезы: у Вареньки неделю не спадает жар, и лица врачей на консилиуме не оставляют надежд. Едва протянув два месяца после рождения сына, молодая мать умерла.

Несчастный вдовец невест не выбирал. Выждав год траура, женился в 1891 году вторично на подруге покойной жены — Марии Александровне Мейн. Он не искал любви, не бежал от одиночества, он считал долгом дать своим детям мать.

Изменился быт дома, потекла иная жизнь. Снова работает в своем кабинете Иван Владимирович, снова в гостиной бушует рояль. Мария Александровна Мейн — натура творческая, серьезная пианистка, отказалась от концертирования по воле отца. Вместо романсов, арий из оперетт — Бетховен, Шуман, Лист, вместо кисеи нарядных платьев — монастырская строгость одежды, вместо живых цветов — кадки с пальмами и фикусами, вместо гостей и вечеров — музицирование и чтение с рассвета до заката. В спальне супругов, где кроме черного и белого не было ни единого цветового пятна, на картине над кроватью — черный на белом снегу Пушкин падал от пули черного Дантеса. Это повторялось бесконечно. Не удивительно, что картина могла повлиять каким-то удручающе трагическим образом на зачатое здесь дитя.

Ноябрьский день отгорел быстро. В Трехпрудном переулке под редкими фонарями блестит грязь. Листья на большом тополе, накрывшем ветвями пол-улицы, не облетели — скукожились серой хрусткой ветошью, шелестят на ветру. Тополь сторожит одноэтажный деревянный дом с выходящим во двор мезонином. Пять окон большой залы задернуты шторами, сквозь которые пробивается слабый свет: электричества в доме нет, горят керосиновые лампы и свечи. Но не свет этот скудный озаряет озябший тополь и скучный переулок. Музыка! То бурные рыдания рояля, то вздохи, то звонкая россыпь нот пронизывают воздух, расцвечивая серенький вечер божественным сиянием.

— Все музицируют… И когда живут? — Пожилая дама в шляпе с вуалеткой выше подхватила юбки, теснее прижалась к своему спутнику, выделывающему акробатические трюки между луж ради спасения начищенного глянца туфель. Супруги направлялись в гости. Но когда бы они ни проходили здесь: утром ли, днем ли — плыли в волнах музыки.

— Сам-то Иван Владимирович на фортепианах не играют и петь не горазды. А вот жен все берут музыкальных.

— Ах, помните, как Варенька пела! Прямо-таки итальянская примадонна. Зайдешь к ним — душа радуется: нарядно, пирогами пахнет, везде букеты… Эта новая совсем не поет. Гордячка. Даже по-соседски никогда визита не сделает, да и к себе не пригласит. Что ж вы, Казимир Илларионович, сударь мой, весь подол мне обтоптали! Только что новое драпри обметали!

— Так здесь же от колес завсегда выбоина, Наталья Петровна! Мы ж не в фиакре! Сами сказали: на Бронной извозчика брать будем, дешевле станет.

Сопровождаемая печальным прощанием Шуберта, пара скрылась за поворотом там, где светилась отдаленными газовыми фонарями Никитская площадь. К забору под мощное туше метнулась серая тень кошки и исчезла в лазе между штакетниками. Чья-то рука плотнее задернула занавеску в окне, и прервавшаяся было музыка вновь грянула бурно и стройно. Обычный семейный вечер в обновленном доме в Трехпрудном.

Став хозяйкой дома, Мария Александровна Мейн не стала терпеть нарядную обстановку бывшей хозяйки и заведенные ею правила. Вкус у госпожи Мейн был спартанский, антибуржуазный. Девиз сдержанность, практичность во всем. И никакого украшательского, уютного мещанства. Вульгарности и духу быть не может.

Фотопортрет Марии Александровны говорит о многом. Удлиненное лицо с крупным породистым носом, наглухо застегнутое темное платье классной дамы. Тонкие губы с трудом выдавливают слабое подобие улыбки. А в глазах скрученная в пружину тоска. Чуть тронь, разожмется пружина, разнесет все благообразие облика. И добропорядочность эту наглухо застегнутую, и скуку бесцельного бытия. Нет, она не была счастлива. И как ни культивировала сдержанность, часто срывалась.

Мария Мейн была из породы натур суровых, приговоривших себя к невезению. Ее единственная юношеская влюбленность в женатого человека окончилась разрывом — она уступила воле отца. От карьеры концертирующей пианистки из соображений сословных пришлось отказаться.

Рано лишившаяся матери, наследницы старинного польского рода, Мария воспитывалась отцом (немцем с сербской кровью) и гувернантками. Получила прекрасное домашнее образование: семи лет она знала всемирную историю и мифологию, бредила ее героями, великолепно играла на рояле. Легко пользовалась четырьмя европейскими языками, изучала философию, сама писала стихи по-русски и по-немецки, рано проявила серьезные способности в живописи и особенно в музыке.

Не ожидая для себя уже иного счастья, Мария Александровна стала женой уважаемого, но совершенно нелюбимого пожилого человека, взяла ответственность за двоих детей, с которыми не умела ладить, а тем более заменить мать. Сознательно принесла себя в жертву. Вдобавок обманула и надежда иметь сыновей. Имена был приготовлены: Александр и Кирилл. Но в 1992-м родилась Марина, а через два года Анастасия. Потом Марина узнала и уже никогда не забывала, что они обе были разочарованием для матери, которая ждала сыновей.

Дом в Трехпрудном — самый лучший кусочек Божьего мира. В мезонине, выходящем во двор, находились четыре небольших комнаты для детей. Внизу высокий белый зал с пятью окнами, рядом с ним вся в темнокрасном большая гостиная. В кабинете отца тяжелый письменный стол, глубокий диван, стены до потолка опоясаны книжными полками. Электричества, однако, в доме не было — керосиновые лампы, свечи составляли привычное освещение долгих зимних вечеров.

Первые электрические фонари наружного освещения появились в Москве в 1880 году. 15 мая 1883 года, в день коронации Александра III, при помощи дуговых ламп была освещена площадь вокруг Храма Христа Спасителя. Тогда же была устроена первая электрическая иллюминация колокольни Ивана Великого. После празднеств многие богатые москвичи стали подавать генерал-губернатору прошения об устройстве электрического освещения в своих домах. Лишь в 1895 году началось реальное внедрение электричества в быт москвичей и в освещение улиц города. В доме профессора Цветаева, строившего для Москвы Музей изящных искусств, пользовались керосином. «Ничего не просить и не желать большего» — этот принцип истинной интеллигенции был верен и по отношению к канализации. Разве можно размышлять о душе, мечтая о каком-то ватерклозете? Это для зажиревшей буржуазии. А интеллигенция — вся в изящных искусствах, с роялями, музеями и выгребными ямами.

В начале XX века канализация была уже в 11 городах России, а Москва могла похвастать канализацией в районе Садового кольца. По наличию удобств можно составить представление о стиле жизни семьи Цветаевых. Только духовное считалось достойным упоминания. Материальными запросами, касавшимися тела, пренебрегали как капризом нуворишей и филистеров. Почему в России так много думали о душе и так мало о ватерклозетах? Кстати, и воду в дом Цветаевых возили в деревянных бочках — водопровода не было.

Деревянный дом в центре Москвы и летняя Таруса — лучшие воспоминания детства Марины.

Летом семья выезжала «на дачу» — в маленький городок в Калужской губернии над чистой спокойной Окой. Отец арендовал у города дом, одиноко стоящий в двух верстах от Тарусы. Небольшой деревянный с мезонином, террасой и маленьким верхним балкончиком, с которого открывались заокские дали. А сад, а поля с перелесками за ними!..

Деревенская жизнь была куда веселее — купанье в реке, катанье на лодках, походы по грибы и ягоды, выходы в гости, непрекращающаяся и здесь музыка: столь редкое пение Марии Александровны с Лерой в два голоса! Иван Владимирович сажал в честь рождения каждого из детей елки, и они носили имена своих «крестников».

Бытовые неудобства и в городе, и в деревне скрашивал штат прислуги — няни, гувернантки, кухарка, повар, садовник, находящиеся в подчинении новой хозяйки, уважавшей дисциплину и порядок.

Уклад жизни семьи, организованный на спартанский лад, допускал лишь высокие «материи» — классическую музыку, поэзию, чтение вслух классических произведений. Мария Александровна не терпела в доме расхлябанности, нарушений порядка, каких-то маскарадов, журфиксов, танцев. Девочек одевала строго, стригла коротко, нежностей не допускала, приучила не хотеть сладкого. Дома конфеты были под замком, а просить детям не разрешалось. Просить вообще ничего нельзя — унизительно. «Жизнь в доме была полна молчаливых запретов», — вспоминает Марина. В семье раз и навсегда было определено: важно только духовное — искусство, природа, честь и честность. Девочки одновременно начали говорить на трех языках — на русском, немецком и французском. Мария Александровна сумела передать дочерям свой характер, чуждый сентиментальности и открытым проявлениям чувств. Душа Марии Александровны с юности влеклась к высокому. Идеи немецких романтиков, высокий строй музыки разжигали в Марии жажду самопожертвования. Став матерью семейства, Мария Мейн мучилась от постоянного чувства прозябания. И торопилась научить детей своим любимым книгам, музыке, стихам. Она читала девочкам Чехова, Короленко, Марка Твена, Мало «Без семьи», сказки Гофмана, Грима, Андерсена, чуть позже Пушкина, Данте, Шекспира, с особым увлечением немецких романтиков. Пренебрегая юным возрастом девочек, Мария «вкачивала» в дочек все, что несла в своем Я, чем была заряжена ее душа с безрадостной поры полусиротского детства. Нравственные нормы в семье были самыми высокими: материальное и внешнее считалось низким, недостойным, деньги — грязь, политика — грязь, главное — защита униженных и оскорбленных — это Марина уяснила четко.

Она защищала обиженных — кошек, собак, дралась с нянькой и гувернантками, не давая прогнать бездомного щенка, заступаясь за дворника, обруганного за пьянство. Кусалась, пиналась ногами не хуже мальчишки. Между детьми вспыхивали постоянные драки — Марина решала споры кулаками. Крупные сильные руки — постоянно в царапинах, на коленях — никогда не сходящие ссадины. Она не боялась боли, наказаний и сидения в темном чулане. Постоять за себя умела: уж только попробуй кто-то дразниться или насмешничать.

Неуклюжая, полная девочка с сайгачьим профилем не интересовалась зеркалами и нарядами. Ее пища — «раскаленные угли тайны». Ее лучший друг —‘Мышастый. Такого ни у кого нет, и тайны такой страшной ни у кого быть не может.

Обычный день. Шестнадцатилетняя Валерия — или, как ее звали в семье, Лера — красавица — вся в покойницу мать — читает в своей комнате наверху любовный роман. Иван Владимирович сосредоточенно работает за письменным столом в кабинете, невзирая на распахнутую в гостиную дверь: он научился не замечать музыку и даже мурлыкать нечто совершенно не подобающее — мелодию из оперетки, например. Семилетний Андрюша, не склонный к музицированию, скачет по комнатам на деревянном коне, плюется горохом через трубочку, показывает девочкам язык и пытается выманить сводных сестер из-под рояля.

Две девочки — коротко стриженные, в темно-синих клетчатых платьях и коричневых чулках — заняты своими делами. Ася вырезает из картонного листа телесно-розовых куколок и их приданое. Марина — или по-домашнему Муся — книгой. В зеркале напротив она видит гордый профиль матери, «ее коротковолосую, чуть волнистую, никогда не склоненную даже в письме и в игре, отброшенную голову, на высоком стержне шеи между двух таких же непреклонных свеч…»

Мария Александровна, нарочно перешедшая на нечто бравурное, удивлена долгим пребыванием дочерей под роялем.

— Не понимаю! Сколько можно там сидеть? Музыкальное ухо не может вынести такого грома — ведь оглохнуть же можно! — она закрывает крышку.

— Там лучше слышно, — заверяет Муся.

— Лучше слышно! Барабанная же перепонка треснуть может.

— А я, мама, ничего не слышала, честное слово! — торопливо и хвастливо вставляет Ася.

— Одной лучше слышно, а другая ничего не слышала! — голос матери обретает напряженно трагические ноты. Звучит непременный рефрен: — И это дедушкины внучки, мои дочери… о, Господи!

— Машенька! У Муси абсолютный слух, — тихо вышел из кабинета отец семейства. — Ты же видишь, она очень старается. Скажу тебе: как в концерте звучит, не хуже!

— Ты уж извини, Иван Владимирович, не тебе судить. Не твоего ума дело. — Несколько более резко, чем требовала ситуация, произнесла Мария Александровна. Снисходительность мужа к старательным, но совершенно безвдохновенным Мусиным упражнениям на рояли раздражала ее все больше. Увы, мечты вырастить из старшей дочери пианистку таяли. Мария Александровна уже понимала, что с ними придется расстаться. А что взамен? Исписанные какими-то глупостями листы?

— Вы хоть видел, что она все время бумагу марает? Называется это СТИХИ. — Мария Александровна с брезгливой гримасой подняла с ковра тетрадку. — Заглавие: «Наполеон!» Ничего себе замах? А ты, Марина, хотя бы знаешь, кто это? Торт, может быть?

— Знаю! Это герой. Но я для себя писала. — Налетев коршуном, Марина выхватила и порвала в клочья тетрадку, раскидав в гневе обрывки.

— Давай, Мусенька, бумажки сюда, уберу вместе со своим хламом. — Отец поспешно собрал обрывки, стопку газет с рояля. Эти стопки, регулярно портившие зеркальный глянец рояля, страдальчески-демонстративно сметала мать.

— Брр! — отвернулась Ася от кипы газет, всем своим видом поддерживая отвращение матери. Марина смолчала — не хотела поддакивать Аське и обижать отца. Хотя свою позицию уже определила давно и навсегда: «газеты — нечисть».

«Не из этого ли сопоставления рояльной зеркальной предельной чистоты с беспорядочным и бесцветным газетным ворохом и не из этого ли одновременно широкого и патетического материнского жеста расправы и выросла моя ничем не вытравимая аксиомная во мне убежденность: газеты — нечисть, и вся моя к ним ненависть, и вся мне газетного мира месть».

Собрав газеты в охапку, Цветаев уютно устроился возле рояля.

— Иван Владимирович, вы к нам послушать зашли или так, ужина дожидаетесь?

— Ну почему сразу ужина дожидаюсь? Машенька, ты же знаешь, как я люблю музыку!

— Одну арийку из «Аиды» через пень колоду мурлычешь. Это еще из Вариного репертуара, только уверена, она так никогда не фальшивила! И теперь от твоего пения в гробу переворачивается.

— Бог с тобой! Варенька пела райски! Да и я — не со зла же мелодию порчу, для настроения себе под нос мурлычу! — со вздохом перекрестился Иван Владимирович, как делал всегда, вспоминая свою незабвенную любовь. — Мне Бог дарования не дал. Так не всех такими великими талантами награждать!

— Дарования — редкость, не спорю. От Бога! — Мария Александровна встала, погасила свечи у пюпитра. — Но ведь ты даже «Боже, царя храни!» не умеешь спеть!

— Как не могу? Могу! — протестовал отец и с полной готовностью затягивал «Бо-о-же!» «Но до царя не доходило никогда. Ибо мать вовсе уже не шутливо, а с истинно-страдальчески-искаженным лицом тут же прижимала руки к ушам, и отец переставал. Голос у отца был сильный».

Иван Владимирович на 20 лет старше жены. Мягкое лобастое лицо интеллигента-добряка, нос помпушкой. Опрятная бородка, рассеянные улыбчивые глаза за блеском пенсне. Настоящий русский интеллигент Иван Владимирович Цветаев, казалось, олицетворял собой русскую пассивность, медлительность.

Однако незаметность и неповоротливость профессора Московского университета скрывала натуру кипучую, внутренне деятельную, мягкость и немногословность — огромную эрудицию. Он всегда был поглощен своими обязанностями — кафедрой в университете, кабинетом изящных искусств и древностей при кафедре в Румянцевском музее, преподаванием. Да еще и лекции в этнографическом публичном музее.

«Была мать неуравновешенна, требовательна, презрительна, деспотична характером и жалостлива душой». Был отец — самый любящий, самый добрый. То, что этот простоватый интеллигент, осуществивший грандиозную мечту на деле, был настоящим подвижником, Марина поняла позже и оценила его тихий героизм.

Вы ребенку — поэтом

Обреченному быть —

Кроме звонкой монеты

Все — внушившие — чтить…

Так сформулировав родительскую заповедь, Марина осталась верна ей до конца жизни. Трудолюбие, одержимость идеей — отцовское, неизменное. Непреклонность — стержень всей жизни Цветаевой — черта, доставшаяся ей от матери вместе с гордой горбинкой носа, светлыми, прямо и твердо смотревшими неулыбчивыми глазами.

Для Марии Александровны, рвущейся к великому деянию, страдавшей от пустоты своего бытия, судьба нашла выход — она увлеклась вдруг со всей свойственной ей страстностью идеей мужа, стала серьезнейшим образом изучать музейное дело, вместе с Иваном Владимировичем ездила за границу осматривать музеи, выбирать экспонаты, стала соратницей и другом, помощницей. Какое идиллическое сотрудничество могло бы состояться, не окажись жизнь молодой женщины столь короткой.

Осенью 1902 года детство Марины Цветаевой внезапно кончилось. Ей десять, она только начала по-женски взрослеть. Асе восемь — ей тоже нужна мать. У Марии Александровны обнаружили чахотку, и было очевидно, что болезнь убьет ее. Хотя думать об этом никто не хотел. Надежды возлагались на итальянское солнышко, германских врачей. Вся семья Цветаевых провела следующие четыре года за границей, пожив в трех странах — Италии, Германии, Швейцарии.

В русском пансионе в Нерви Цветаевы сблизились с революционерами, жившими в этом же пансионе. Семья Цветаевых была верноподданнически-монархической. Но настроения народовольцев с чрезвычайной силой подействовали на врожденную бунтарку Марину. Девочка пишет революционные стихи, затерявшиеся впоследствии неведомо куда. Как и стремление умереть за революцию.

Проявилась еще одна унаследованная от матери черта: несгибаемость, жажда отдать жизнь за великую идею. И все это — в 11 лет!

* * *

На этом этапе в судьбу Марины входит тема, кажущаяся нам нелепо-страшной, но в те, вовсе недалекие времена, обыденной — ранняя смерть. Не только каторжники и жители нищих областей России, семьи городской интеллигенции вымирали чуть ли не поголовно от неизлечимой напасти — туберкулеза. Причем, кроме воли Божией (Бог дал, Бог взял), ничего странного в похоронах молодых людей не усматривали. В одной только Москве умирало 11 человек ежедневно. Туберкулез уносит больше жертв, чем самые кровопролитные войны. В Первой мировой войне от ранений и болезней Россия потеряет 1 700 000 солдат, за то же время от туберкулеза скончается 2 000 000 гражданских лиц.

Ранние смерти от чахотки были не редкостью в каждой семье. Умирали друзья, умирали родственники, дети. Марину потряс безвременный уход из жизни близких людей, заставил ее взбунтоваться. Со всей страстностью детской души она восстала на борьбу с необратимостью смерти. В непобедимость смерти Марина верить не могла, не хотела.

Марина довольно часто общалась с Сергеем и Надей Иловайскими — братом и сестрой первой, умершей жены отца. Сергей покорил ее юношеской чистотой, рыцарской честью, неколебимой жаждой жизни, Надя — очаровательной внешностью, олицетворявшей для Марины красоту и романтическую любовь. «Мы не были подругами — не из-за разницы в возрасте, а из-за моего смущения перед ее красотой, с которым я не могла справиться. Просто мы не были подругами, потому что я любила ее».

И вдруг один за другим два гроба, покрытые цветами и еловыми ветками. Что это? Исчезли навсегда? Юные брат и сестра ушли в неведомое в расцвете сил, молодости, радостных надежд — почему, зачем? Марина отказывается принять факт смерти как неоспоримый, затевает бунт изо всех детских сил. Но сил не ребенка, а проснувшегося и многое прозревавшего за оболочкой реальности поэта. Марина не могла всерьез принять внешнюю, всегда лгущую, оболочку жизни. Не желала верить взрослой правде, так часто изменчивой. Она упорно продолжала искать встречи с Надей. Назначала свидания в их любимых местах, писала ей письма. Но Надя не откликнулась — она в самом деле исчезла. Так и не появилась больше на этом свете. Никогда.

А летом 1906 года умерла мать. Ей исполнилось лишь 38 лет. Пройдя оказавшееся безрезультатным лечение, Мария Мейн с семьей вернулась в Москву. Это было лето мучительного и тяжелого умирания. И в эти дни Мария Александровна хотела, чтобы с ней была только Ася. Всегдашняя боль Марины, убежденной, «что мать больше уважает ее, а любит сестру», боль нелюбимого ребенка, перераставшая в мучительную ревность, сводила ее с ума. И вот — все кончено. С каждым днем Марии Александровне становилось все труднее дышать. 4 июля 1906 года она позвала дочерей.

«Мамин взгляд встретил нас у самой двери. Она сказала: «Подойдите…» Мы подошли. Сначала Асе, потом мне мама положила руку на голову. Папа стоял в ногах кровати, плакал навзрыд. Обернувшись к нему, мама попыталась его успокоить. «Живите по правде, дети! — сказала она. — По правде живите…» Потом, отвернувшись к стене, почти беззвучно произнесла: «Жаль только солнца и музыки».

Гроб с останками Марии Александровны перевезли в Москву, пронесли мимо дома в Трехпрудном и похоронили на Ваганьковском кладбище рядом с могилой родителей.

Незадолго до смерти Мария Александровна составила завещание, согласно которому дочери могли пользоваться оставленным им капиталом только с сорока лет, а до этого возраста жить на проценты. Кто мог предусмотреть, что в один день мейновский капитал исчезнет, и революция сделает девочек нищими — окончательно и бесповоротно. Несмотря на выстроенный отцом Музей изящных искусств, несмотря на подаренную им городу Румянцевскую библиотеку, угла для Марины в столице советского государства не найдется…

«Во всем обман и, ах, во всем запрет»

Так закончилось, не начавшись в полную меру, детство этой хмурой девочки. Без каруселей, петушков на палочке, игр с соседской детворой, нарядов, цветочных балов, королевских платьев из штор. Зато был Пушкин, был Мышастый и волшебный шкаф с взрослыми книгами в мансарде, из которого выплескивалась такая живая, такая манящая и почти совсем непонятная, лишь смутно угадываемая жизнь.

Через год после смерти Марии Александровны Валерия уехала учительствовать в Козлов, вернувшись же, поселилась отдельно от семьи. Андрея забрали родственники. Отец остался единственным хранителем и воспитателем двух трудных подростков. Упрямство и эгоизм Марины приводили его в полную растерянность. Властная, своевольная, резкая — ну как тут справишься? Какой подход найти? На все у нее свои ответы и свое мнение. Причем авторитет отца ни в грош не ставит, не стоит даже и заикаться. Экономки в доме менялись часто, на каждую была надежда: сблизится с девочкой, приласкает. Попытки длились не долго: женщины уходили одна за другой со скандалами, потеряв надежду «приручить» Марину.

Сформулированная много позже Цветаевой причина жизненных увечий: «главное — росла без матери, т. е. расшибалась обо все углы» — действовала безошибочно: расшибалась и расшибала, ранилась сама и крушила все на своем пути. Иван Владимирович и вовсе сдался. Застав Марину за чтением «взрослых» книг, он лишь растерянно разводил руками. Она вскидывала голову, и в глазах — упрямых и безразличных одновременно — не было и капли вины. Лишь утверждение собственной победной правоты. Ситуацию поправило неожиданное сближение сестер. Враждовавшие с раннего детства девочки вдруг подружились: обнаружили, что похожи внешне, характером, даже голосом. Многое объединяло подростков: способные, ироничные, наблюдательные, влекомые к познанию «мистических тайн», рвущиеся принести жертву во имя человечества и… так естественно, так неуклюже ждавшие влюбленности.

После смерти матери Марина тут же забросила занятия музыкой, никому теперь не приносившие радости, и начала серьезно писать стихи. Она читала сочиненное Асе, и они вместе читали стихи вслух — себе и гостям. Ася приглашала школьных подруг, Марина развлекала компанию — стихами, конечно же, но и отчаянными выходками — так остро высмеять, так смело поставить на место неудачливого шутника не решался никто. И в эрудиции сравниться с ней мало кто мог. Не иначе — «королева бала»! А значит — нужны рыцари. С ними было туговато, и как раз в это время Марина поняла, что ей безумно хочется нравиться! Всем-всем. Девочкам, мальчикам, сторожу, подружке по гимназии. Причем не по-человечески, а по-женски: очаровывать, сводить с ума, возбуждать пылкие чувства. Но вот беда — внешность ее, совершенно не соответствовала романтическому идеалу. Где томная бледность ланит, где хрупкий силуэт, водопад вьющихся локонов? Где шуршащие в легкой походке шелка? Здоровый румянец, круглое личико, плотное мальчишечье сложение и стриженые прямые волосы «под пажа» — с такой внешностью только и остается, что мечтать.

Комплекс гадкого утенка и безответные влюбленности не способствовали улучшению характера. Ранней весной, не закончив учебного года, Марина вдруг решила уйти из пансиона фон Дервиз, где все «идиотки — классные дамы» погрязли в консерватизме и невежестве, дрожали от страха перед приближающейся революцией.

Иван Владимирович, уже имевший беседу с мадам фон Дервиз, тактично начал разговор с дочерью за обедом:

— Марусенька, говорят, у вас в пансионе революционные настроения распространяются? И это чрезвычайно беспокоит руководство пансиона. Нежелательное явление.

— Это вы меня имеете в виду? Я бы распространила. Только не стоит метать бисер перед свиньями! Они навивают букли на тряпочные папильотки и клянутся, что это от природы. А я схватила Батистинскую за косу и прямо физиономией в дамской комнате под кран сунула! Мокрая крыса. Лгунья! А ведь она мне так нравилась! — Марина терзала на тарелке малиновый мусс, сдерживая слезы. — И шагу туда больше не ступлю! Знаю я ваши монархические настроения. Темнота и провинциальное убожество.

— Погоди меня бранить… Ты что ж это… Как же так? Из класса выбыть решила? — губы профессора воинственно поджались, черенком ножа он отстукивал боевой ритм по краю стола, подготавливая начало ультимативной речи. — Хорошо! Да, я имею консервативные взгляды и являюсь приверженцем монархии. Да, я за цивилизованное общество, цивилизованных граждан! Образование в наши времена непременная основа основ! Человек без образования ничтожен! Это обязанность и долг перед обществом каждого мыслящего гражданина!

— Всего лишь пошлый обычай! — вставила Ася. — Которому мы должны слепо подчиняться. «Обычай деспот меж людей!»

— «Обычай толкает нас на многие глупости. Одна из них — стать его рабом!» Наполеон, между прочим, заметил. И я с ним полностью согласна, — добавила Марина, победно улыбаясь.

— Но во все века и во всех социальных кругах существовало общественное мнение! — привел беспомощный аргумент Иван Владимирович.

— И знаете, чего стоит это ваше «общественное мнение»? — Отбросив салфетку, Марина произнесла «мерси» светским тоном и завершила с торжествующей ухмылкой: — Не больше, чем гулящая девушка на панели. «Общественное мнение — это продажная девка!» Да, да! Готова подписаться.

— Тоже, полагаю, высказывание Наполеона? — печально усмехнулся профессор. Он мог бы сейчас много рассказать о том, как пользовался продажным общественным мнением любой политик, начиная, если уж хотите, с самого Цезаря! А уж о Бонапарте и вспоминать смешно.

— Прения окончены? Значит, решено: я не хожу больше в пансион! — Марина поднялась и направилась к двери. Иван Владимирович вскочил из-за стола, преграждая дорогу.

— Ты можешь идти на завод или в кухарки. Можешь вообще читать Маркса и носить юбку до колен… Но по — мни… — он задыхался, держась за сердце, — это убьет меня!

…В следующие три года Марина сменила еще две гимназии, но училась в них исключительно ради соблюдения приличий. Боялась за отца, а то забросила бы все это без промедления. Марина «вышла» из гимназии после седьмого класса. Восьмой считался педагогическим, а ей было ясно, что учительницей она никогда не станет. С занятиями музыкой было окончательно покончено. Да и вообще жить стало совершенно незачем. Никакого интереса, никаких событий, жгущих душу переживаний! Если б не Ася, боязнь за отца… И главное — если б не ОН! Как вовремя Он пришел!

Иван Владимирович, хоть и не специалист по дамским настроениям, но заметил: у Марины завелся кумир или… кто там знает, что за блажь у нее в голове, может, опять какие-то революционеры. Уже почти год делает вид, что ходит на занятия, а сама — юрк к себе в мансарду и до вечера не выходит. Обложилась книгами и что-то там вслух шепчет. Это уже горничная сообщила и еще то, что, по всем приметам, связалась Марина Ивановна с какими-то сатанистами, либо ее цыгане сглазили.

Иван Владимирович теперь часто ходил по своему кабинету, ломая голову не над музейными проблемами, а над тонкостями воспитания юных девиц, с которыми никак не мог сладить. Ладно, Ася — она хотя бы не собирается бросить учение. А вот Марина! Упорная — кремень! И ничего из нее не выпытаешь. Одни нервы! Нашумит, наговорит всякого, потом глотай валериановые капли после таких дискуссий. Нет, все же надо, пора, раз решился, подняться к ней и поговорить ответственно, как отец. Категорически и строго!

Он поднялся в мансарду, постучал в комнату и решительно открыл дверь.

Свернувшись клубочком, Марина лежала на диване, уткнувшись в книгу. Вся комната завалена альбомами, книгами, листами, и везде Он — с зачесами на виски и орлиным взглядом: в треуголке, без треуголки, капрал, генерал, император в лавровом венце, юный и стройный, с брюшком под синим сюртуком, в мантии, в солдатском снаряжении, изрядно полысевший, сверкающий орденами. Но тот же орлиный взгляд и вера в победу. Несгибаемый коротышка, получивший от рождения роль Героя и триумфально исполнявший ее до самого конца. Все-все, что рядом с ним, что хоть как-то касалось его жизни, — завораживало Марину. В сущности, это было глубокое перевоплощение, вернее — погружение. Не в образ Наполеона Бонапарта — в суть иной жизни. Кто знает, может быть, именно ей, Марине, уже когда-то суждено было пройти земной путь рядом с ним или совсем близко. Уже год она почти не выходила из дома, все больше растворяясь в эпохе Бонапарта. Перечитала все, что нашла на трех языках, собрала гравюры, портреты, описания быта, архитектуры. А главное — известный, любимый с детства герой, сверкнувший кометой в стихах Пушкина, Лермонтова, Гюго, Гете… Теперь она обитала в его мире, как в собственном, переживая взлеты и падения этого гения грандиозной эпохи. Она знала все эпизоды жизни Наполеона, всех ее действующих лиц. Но влюбиться в своего кумира посмела бы лишь только в свете трагедии, когда он — смятенный, преданный, потерявший все — отправился на остров св. Елены. Не величие Императора, а его падение завораживало Марину. Она бы любила его за это падение, за то — что он — жертва… Героя любить пошло. Любить — значит жалеть, жалеть так, чтобы отдать всю свою кровь и непременно погибнуть! Марины навсегда усвоила важнейшие принципы отношения к людям: «любовь к отверженным и милость к падшим».

Стихов о Наполеоне Марина не писала — не хотела, не могла вступать в диалог с Пушкиным. А вот юного Орленка — единственного законного сына Наполеона — герцога Рейхштадского — боготворила и сделала поэтическим героем личной судьбы. Этот так никогда и не царствовавший римский император, юный, с тонким прозрачным лицом и золотыми кудрями, умер от туберкулеза в 21 год. Вот судьба, достойная трагической музы!

Марина начала переводить с французского «Орленка» Ростана. Она жила в ином мире, а эта обиходная жизнь была настолько нереальна, что не стоит и замечать пустяки, вроде грязных тарелок на столе после обеда. Кто-то уберет, кто-то заплатит за учение, сменит белье в спальне, выстирает и погладит вещи. Ох, эти мелочи: какие-то обязательства, какие-то деньги! Дурацкие заботы о крыше, печах, саде, порядке, вымытых окнах… разве они существуют на самом деле? Досадная помеха, и только. И слово какое противное — засаленное, как сковорода на кухне, — «быт»! Но повелительное, наглое. Есть люди, которым этим интересно заниматься. Вот и пусть наслаждаются!

…Марине интересно возле Талейрана в ароматах шумящего бала. Видно же, шельма плетет интригу! Глаза острые, как у лиса, а перед хозяином так и стелется! Предатель! Сейчас она его разоблачит, да с каким позором! Она взорвет этот муравейник лицемеров! Дамы непременно примутся нюхать соли и падать в обмороки… В маленькой комнате было тепло, трепетала лампадка у киота, на столике у дивана горела керосиновая лампа под матовым зеленым колпаком. В пляшущих по темным углах тенях таилась вся вселенная.

— Муся, я к тебе! — строго начал отец. — Мне кажется, ты давно хотела со мной поговорить. Извини, не находил времени для беседы. Самый горячий момент у меня в музее — отделочные работы. И экспозицию пора окончательно продумать со специалистами.

— Великие дела, сэр Цветаев! У меня проще. — Марина села, захлопнув книгу, твердо посмотрела в глаза отцу и отвела взгляд. Не умела смотреть в глаза — слишком интимно, вроде подглядывания, проникновение в тайники. И сосредоточиться на своем невозможно — чужое затягивает. Достаточно мгновенного взгляда: вскрыл «тайник» и все понял. Она вздохнула тяжко: все же неприятно причинять боль близкому человеку. Но как преодолеть его непонимание? — Мне надо с вами, папа, поговорить серьезно.

— Ты опять пропустила гимназию?

— Во-первых, папа, давайте оставим этот детский тон! Скажите честно, к чему мне обучение в этих погрязших в косности и лжи гимназиях? Да я знаю во сто раз больше, чем они.

— Но точные науки необходимы, Муся! Поверь — без них просто никуда. И потом — режим, регулярные занятия дисциплинируют, развивают чувство долга!

— Долга?! — она не расхохоталась, лишь иронично поджала губы. — Вот это выразительно сказано… Разберемся. Кому я должна? Вам и маме. Дворнику, няньке, кухарке. Может, еще его императорскому величеству, что содержит вас на службе?

— Это не шутки, не шутки, Марина! Как ты, ей-богу, не понимаешь! — Иван Владимирович заходил по комнате, сложив руки за спиной. — Да, содержит! И Музей, между прочим, для всего народа строит. — Сказал и прикусил язык, предчувствуя атаку Марины.

— Для народа Музей изящных искусств выстраивает? — язвительно протянула она. — Браво! А, может, лучше школы для неграмотных построить? Дома для тех, кто гниет в ночлежках? — Вскочив на диван, как завзятый оратор, Марина горячо и выразительно говорила о темноте народных масс, о лживости политиков, о несчастьях рабочего класса. — Мария Спиридонова — вот героиня! И лейтенант Шмидт на броненосце Потемкине — герой! Это — настоящие люди. А вы со своими пыльными статуями всю жизнь надрываетесь… Для кого? Для неграмотных рабочих? А вы вспомните, как наш конюх Поликарп кепочку на глаза надвинул, вспотел весь от стыдобы и едва не плюнул на вашу «Венеру»!

— Детка… Ну зачем ты так? Ах, ах… Господь простит, Господь надоумит… — Иван Владимирович хотел перекреститься на киот, прищурился, не разглядев привычного образа Чудотворца, подошел поближе. Отпрянул, схватился за сердце, судорожно хлебнул воздух и опустился на диван.

— И что? Что вы там увидели? — Марина поднесла к побелевшим губам отца стакан с водой. — Наполеон — герой! Лучший из людей. И мученик. Самый достойный мученик!

— Неужели ты, взрослая девушка, не понимаешь, что это… что это — отвратительное кощунство? Тебе уже шестнадцать лет… Господи! Пожалей хотя бы меня, Асю… Если ты сама не понимаешь, какими слезами обливается сейчас в раю твоя несчастная мать…

— Обожаю эти стенания: несчастный дедушка, несчастная мать в гробу слезами обливаются! Вы что, хотите сказать, что ТАМ что-то существует? — Марина демонстративно рассмеялась. — Нет там ничего! Я знаю! — голос Перешел на крик, и в нем звенели слезы. — Все обман! Разве вы еще не поняли! Все! Все обман — ничего не поняли?!

Иван Владимирович тихо поднялся:

— Марина, поговорим об этом позже, но если для тебя не совсем безразлична моя просьба, то я очень прошу — не требую — прошу как отец, как человек, ответственный за тебя, — убрать портрет с киота! — голос его дрогнул, дрожал и перст, гневно воздетый, указывающий на уютно расположившегося перед лампадкой француза.

— Что ж — вы добились своего! Уберу и уйду вместе с ним. Это не мой дом, в котором не умеют уважать дорогих мне людей. Уйду, так и знайте!

…Все осталось по-прежнему — в киот вернулся Чудотворец, а в «иконостас» над кроватью Марина собрала самые дорогие гравюры, портреты, литографии.

Однажды оказалось, что книг, литературных впечатлений мало, что нужен живой Орленок, ну, хотя бы на сцене Комедии Франсез в исполнении великой Сары Бернар. Сара Бернар — 56-летняя, мудрая, романтичная, осмелилась играть 20-летнего юношу! Вот истинная наследница духа юного герцога. И потом — необходимо, решительно необходимо поклониться могиле Наполеона. Для финала хорошая точка. Уж если расставлять точки. А точка в этой никчемной жизни просится! Назревает нечто — пистолетный выстрел, прыжок с моста или… Ах, как пылает сердце, как неистовствует кровь, колотясь во всех жилках!

Марина в 16 лет — полноватый, неуклюжий подросток в пенсне. Она больше похожа на юношу и осознанно пренебрегает атрибутами женственности. Спартанский стиль, привитый матерью, не нарушает темно-синяя пелеринка, плоская шляпка с круглыми полями. Она ходит быстро, резким широким независимым шагом. Никто не подумает, что девица прогуливается, ища знакомства. Взгляд одновременно вызывающий и пугливый. Готовность дать отпор и плохо скрытое отсутствие самоуверенности. Сплошные муки закомплексованной юной особы под напускной бравадой опытной дамы. Такой она явилась в Париж летом 1909 года — шестнадцатилетняя путешественница без сопровождения старшей компаньонки, что было совершенно не принято в приличном обществе.

С трудом пришлось вырывать разрешение на эту поездку у отца, придумав как повод посещение курсов старинной французской литературы в Сорбонне.

— Я не знаю, что тебе сказать, Марина, ты меня все равно не послушаешь… — обессилев после долгой перепалки, Иван Владимирович сел на скамью под зацветающим жасмином. — Приходится признать — я слабее, а значит — проиграл!

— Ну к чему такая панихида! Дочь едет учиться! Не на Колыму, не на острова к людоедам, в Париж! Я перевожу Ростана! Курсы старинного французского мне просто необходимы. А вы уперлись, словно провожаете дочь в публичный дом!

— Господи, что ты такое говоришь, Марина!.. Но ведь девицы из нашего круга не ездят одни! Возьми симпатичную даму в компаньонки. Я все оплачу, да сам и подыщу среди наших знакомых.

— Чтобы эта курица на первой же станции высадилась с поезда и в полной истерике телеграфировала вам, что у меня несносный характер! Вы же все сами знаете, папа!

Он только шмыгнул носом и помял в руках носовой платок. Марина вдруг увидела, как отец похудел и постарел — никогда не сутулился, не запускал бороду — и вот на тебе — махнул на себя рукой! И кисти с синими вспухшими венами — крестьянские, постаревшие — суетятся, мнут платок. Поняла: боится за нее, за Асю. Ведь такой груз на плечах по Музею тащит. А в дочерях не помощниц нашел, а сплошные заботы. Редкое для Марины внимание к человеку, хотя и близкому, но ей в данный момент неинтересному. Люди — масса людей всяческого назначения как статисты возникали временами в ее жизни и исчезали. Они могли стать интересными ей, лишь когда попадали в луч «софита» Марининого внимания, вырастая в гигантов силой ее фантазии и желания обожать гения.

— Отец… — Марина присела рядом, положила голову ему на плечо. — Поймите раз и навсегда — я очень сильно вас люблю. И сильно уважаю. Но я другая. Вот сейчас кажется, если не вырвусь в Париж — хоть под поезд бросайся… Простите меня… Я очень бы хотела быть хорошей дочерью…

Марина понимала свой странный изъян, проявившийся рано: потребительское отношение к людям. Они были интересны ей до тех пор, пока давали ей нечто полезное для нее — не утилитарно-материальное, а духовное. Причем, не навязывая своих забот, не втягивая в свою чаще всего примитивную игру. Они были интересны как противники в борьбе тщеславий. А самое большое, что могли дать ей — преклонение и умный, искренний восторг. Марина с самого начала умела отличать фальшивку от драгоценности, острый ум никогда не дремал, даже когда вступал в соперничество со страстями.

Коллеги по службе вразумили профессора, что с девицами в этом возрасте просто сладу нет — уж лучше поскорее замуж отдать. Так тут разве заикнешься?

«Я жажду сразу всех дорог»

…Париж — город влюбленных, город той нежности, фарфоровой минуэтности, тех шарманочных романсиков и аккордеоновых вальсков, считавшихся, как сейчас сказали бы, «гламуром» в доме Цветаевых. То есть — пошлостью, дурным тоном, развлечением для горничных. И вот оказались они не противны душе Марины, не пахли дешевыми пачулями и развратом, а мутили душу щемящей печалью, с налетом пыли прощания, ветшания. Ныло все существо, как прищемленный дверью палец. Марина не могла понять, что за чувство душило ее. Гробница Наполеона ужаснула холодной полированной огромностью. Нет, это всего лишь громоздкая бутафория. Прах Марининого героя на острове св. Елены.

На спектакль «Орленок» она взяла браунинг, якобы собираясь застрелиться прямо в зале (по версии Аси). Но шок от увиденного сбил трагический настрой. Саре Бернар было в ту пору 65 лет, ей недавно ампутировали ногу, и она мужественно двигалась на протезе. Причем — в белом узком мундире и офицерских рейтузах! Увы, это было трагикомично и могло сойти лишь как памятник актерскому героизму… Марина выкинула браунинг в Сену. Было или не было — неизвестно.

Бродила и сочиняла, как когда-то в Тарусе. Привычная с детства тоска о прошлом слилась с юношеской — тягучей, невнятной. Реальность казалась призрачной, неопределенной — туманные очертания ненужного бытия. Париж не развеял муки — в нем не было Наполеона. Случилось то, что будет преследовать ее всю жизнь — «НЕВСТРЕЧА». И что она, будучи уже зрелым человеком и мастером, однозначно предпочтет ВСТРЕЧЕ. Только до этого надо было еще дорасти, домудреть. Шестнадцати лет, не уяснив для себя природы мучившей тоски, она писала:

Дома до звезд, а небо ниже,

Земля в чаду ему близка.

В большом и радостном Париже

Все та же тайная тоска.

В большом и радостном Париже

Мне снятся травы, облака,

И дальше смех, и тени ближе,

И боль как прежде глубока.

Стихи еще не выдают возможности Марины-поэта. Интересны они лишь тем, что именно в них впервые пробивается у Цветаевой предчувствие любви нормальной — ответной, не в одну сторону — не вариант Наполеона, Пушкина, Черта. Когда необходим не только любимый — любящий. Пока таковой не нашелся ни в Париже, ни в Москве. А ведь в Москве в жизни Марины уже были изрядные волнения. Но долго придется ей проигрывать в любовных дуэлях, прежде чем она поймет: «Судьба дала ей навсегда роль любящей, а не любимой».

Еще до поездки в Париж у Марины и Аси появился взрослый друг: поэт Эллис — Лев Львович Кобылинский. Переводчик Бодлера, один из самых страстных ранних символистов, Эллис был человеком довольно странным. Лев Львович блестяще окончил Московский университет по кафедре экономики, получил предложение остаться при университете, но, увлекшись идеями символизма, разочаровался в экономике и в марксизме, привлекавшими его в юности. Он отказался от всякой карьеры, жил случайными литературными заработками и часто бывал просто голоден. Смыслом его жизни стали поиски путей для духовного перерождения мира, для борьбы с Духом Зла — Сатаной, который, по теории Эллиса, распространялся благодаря испорченности самой натуры человека. Алебастровое лицо со смоляной, как будто ваксой выкрашенной бородкой, ярко-красными, «вампирьими» губами казалось грубо загримированным. В остро-зеленых загадочных глазах таилась склонность к необычному: к путешествиям в иные миры, к контактам с внеземными силами. Эллис жил в меблированных комнатах у Смоленского рынка, где всегда были зашторены окна и горели свечи перед портретом Бодлера и бюстом Данте. Он обладал темпераментом агитатора, вдохновенно импровизируя, строил целые фантастические миры, черпая из кладезей мифологии, литературных вымыслов и вещих снов. В доме Цветаевых поклонник Бодлера нашел теплый гостеприимный угол и две девичьи головки, ждущие вдохновенного дурмана.

В темной гостиной на диван усаживалась странная троица: две девицы нежного возраста — шестнадцатилетняя Муся и четырнадцатилетняя Ася — в молчаливом трепете слушали расположившегося в центре загадочного брюнета. Над диваном темнел большой портрет Марии Александровны в гробу. Мерцание свечей создавало необходимую атмосферу для общения с миром теней.

Большой человек в смоляной бороде плел кружева фантазии, поэзии, пророчеств, изобилующих полетами в райских кущах и падениями в демонические бездны, мифическими животными, сказочными персонажами.

На какое-то время Эллис стал для сестер Волшебником зачарованных стран, а для него дом в Трехпрудном — одним из уютных углов, куда забрасывала его неустроенная жизнь.

Вечера и даже целые ночи, как завороженные, девочки слушали вдохновенные монологи Волшебника, следовали за ним в его безудержных фантазиях, сами сочиняли сказки, посвящали его в свои сны, которые Эллис удивительно умел толковать. Часто под утро сестры отправлялись провожать Эллиса по тихим московским улицам. Наивно пытаясь помешать таким проводам, отец уносил из передней пальто дочерей. А потом видел из окна, как Ася и Марина, на извозчичьей пролетке, без пальто и шляпок, С развевающимися волосами, ехали провожать гостя…

Высший накал этой дружбы пришелся на весну 1909 г., когда Иван Владимирович уехал на съезд археологов в Каир и Марина с Асей остались дома хозяйками.

Можно представить, с каким подтекстом прозвучит эта фраза в начале XXI века. Разочаруем поклонников «Лолиты» — чернобородый фантазер не был совратителем, всех троих связывала совершенно платоническая дружба, в которой даже в поэтической форме эротическая тема затрагивалась весьма осторожно.

Необычность Марины нельзя было не оценить. Розовощекая девочка блистала недюжинным взрослым умом, иронией, смелостью, ярким талантом. Читала Эллису свои переводы Ростана, внимательно, с последующей точной оценкой слушала его сочинения и стихи новых поэтов. Все трое серьезно обсуждали свои сочинения, а он даже посвятил Асе и Марине стихи!

Дружба втроем должна была как-то разрешиться. И разрешилась.

Запершись вдвоем в кабинете отсутствующего отца, Марина и Эллис бурно что-то обсуждали, ходили, роняли стулья. Ася, дежурившая у двери гостиной, вся извелась от неизвестности.

Двери распахнулись. Марина вырвалась в гостиную — щеки в пятнах, пенсне в руках, в глазах, совершенно зеленющих, смесь обиды и торжества. Тишина, затем хлопок двери в передней, в которую стремглав вылетел Эллис.

— Он ушел навсегда, — доложила Марина Асе и громко разрыдалась.

— Что там у вас случилось, что за секреты? Он говорил обо мне?

— Нет… — Марина рыдала.

— Когда вы закрылись там и стали шушукаться, я подумала, что разговор пойдет обо мне. Он всегда так на меня смотрел… так особенно… Я имела основания предполагать… И я, ты же знаешь, я ему стихи посвящала! — Ася скривила губы и готова была тонко по-детски заныть обычное «ы-ы-ы».

— Не устраивай истерик! — оборвала ее Марина, внезапно прекратив рыдания. — Он смотрел на всех одинаково. Даже на папа. Но я старше, и он… Эллис, вероятно, решил, что я могу составить его счастье. Так и сказал: «составить счастье»! Представляешь?!

Ася все же затянула тоненько:

— ы-ы-ы-ы…

— Совершенно необыкновенный умница! — горестно заметила Марина. — Да таких вообще нет, — глаза Марины засверкали торжеством. Внимание настоящего поэта, взрослого, льстило женской гордости Марины. Но замуж — какой ужас!

В кругах молодой интеллигенции тех лет супружество проходило по статье дремучего мещанства и носило привкус некой домостроевской пыли. Эрос — это одно. Супружество — другое, беспросветный мрак. Но ведь как он смотрел на нее! Как смотрел!

Марина торжествовала победу, ее глаза сверкнули изумрудом. От этого тоже плакала Ася. Всхлипывая, вставляла слова:

— Ты согласилась выйти замуж?! Ты… ты так кричала. Что он, он тебе еще сказал?

— Он бесновался! — Сообщение прозвучало с явным торжеством, и Ася приняла его за согласие.

— Дура, дура! Согласилась! Какой он муж! Замужество — это преступление!

— Я сказала ему, что он предлагает мне пошлости! Само слово «жених» — уже сплошное неприличие. А «муж» и не слово уже, а вещь, вроде веера, пеленок, кадрилей каких-то… Борщом пахнет и адюльтером… Нет, это просто невозможно.

— А он что?

— Он говорил, что брак — это вовсе не мещанская пошлость, а священный и мистический союз душ. И наши души как раз… — Марина протянула сопевшей Асе платок, — сошлись для блаженства.

— Глупости! — явно возликовала Ася. — Брак — это домострой! Купечество какое-то! Я бы — ни за что! За него — никогда! Губы, как у вампира!

— И я — ни за что! — сестры обнялись, дружно, примирительно сопя.

— Ась, а все же жалко… — шепнула Марина в мокрое от слез ухо сестры. — Жалко, такая возвышенная дружба была.

Однако эта история не испортила их отношений с Эллисом. Он ввел Марину, еще гимназистку, в московский литературный круг. Он был в числе организаторов возникшего в начале 1910 г. издательства «Мусагет», ставшего заметным центром литературной жизни тогдашней Москвы. Эллис взял у Марины стихи для задуманной «Мусагетом» «Антологии». Марина торжествовала — такая честь печататься рядом с величайшими из величайших: Александром Блоком, Вячеславом Ивановым, Андреем Белым, Михаилом Кузминым, Николаем Гумилевым! Да еще и быть среди них самой молодой.

«Антология» появилась летом одиннадцатого года, но еще осенью десятого Марина тайно от отца выпустила книгу собственных стихов «Вечерний альбом». Толкнула ее на этот поступок опять же любовь.

* * *

Владимиру Оттоновичу Нилендеру было двадцать шесть. Марине — семнадцать. Восторженный юноша, со священным трепетом трудился над переводом гимнов Орфея и фрагментов Гераклита Эфесского. Как и Марина, он жил поэзией, был знатоком, исследователем и переводчиком античности. Дружба завязалась сразу. Нилендер открыл Цветаевой мир античной поэзии, «подарил» Гераклита, Орфея, образ которого стал ей родным и тема которого в разных вариациях многократно звучала в ее поэзии.

Нилендер произвел настоящий переворот в жизни сестер — именно он, как призналась Марина, стал ее первой любовью. В этой фразе — полуправда, лишь запутывающая ситуацию. Ася заметила сразу, что Нилендер был увлечен Мариной. И Марина как бы отвечала взаимностью. Однако роман не состоялся. Снова помешал тот же камень преткновения — физическая близость, назови ее хоть браком, хоть связью. Марина тяготилась одиночеством, ее влекло неведомое упоение близости. Но замужество! Это уж слишком. И, кроме того, — совершенно пошло. Но понравиться молодому человеку, очаровать его ей очень хотелось. Они переписывались, назначали свидания, Марина ждала, ревновала, то есть присутствовали все необходимые атрибуты, дабы решить: первая любовь пришла! О, как она мало знала еще про свою любовь, совершенно загадочную, разгадке которой она посвятила всю свою жизнь, о которой не уставала писать.

Еще в 6 лет, прочтя «Евгения Онегина», Марина влюбилась в саму любовь.

«Скамейка, на которой они (Онегин и Татьяна) сидели, оказалась предопределяющей. Я ни тогда, ни потом никогда не любила, когда целовались, всегда — когда расставались… эта первая моя любовная сцена предопределила все мои последующие, всю страсть во мне несчастной, невзаимной, невозможной любви. Я с той самой минуты не захотела быть счастливой и этим себя — на нелюбовь — обрекла… У людей с этим роковым даром несчастной любви — единоличной — всей на себя взятой — любви, — прямо гений на неподходящие предметы».

Это написано много позже, взрослой, много испытавшей женщиной. Марина утверждала, что чувство любви существовало в ней с тех самых пор, как она начала сама себя помнить, и что она отчаивается определить, кого «самого первого, в самом первом детстве, до-детстве, любила», и видит себя «в неучтимом положении любившего отродясь, — до-родясь: сразу начавшего с второго, а может быть сотого…».

Каким по счету после кормилицы, щенка, воробья, Пушкина, Наполеона и прочих объектов нежных чувств стал Нилендер? Не важно. Но он был объектом вполне достойным первой юной романтической и поэтической любви. Зная Марину более взрослую, можно сказать — не любви, а всего лишь увлечения, причем в четверть силы. Но откуда ей было знать тогда? Все было как у обычных барышень: письма, свидания, слезы, ожидание встречи…

— Владимир Оттонович… — Марина положила руку на спинку дивана, и он осторожно взял ее в свою. Стал смотреть с мольбой в глаза. Карие большие глаза в обрамлении пушистых ресниц были совсем близко.

Марина нахмурилась:

— Вы похожи на нашего пса Рамзеса, когда он ватрушку выпрашивает.

— Простите, если насмешил.

— Я не смеюсь. Я боюсь. У вас такое лицо, что вы собираетесь делать мне предложение… Вот… — Марина удивилась, отчего в такой торжественный момент у нее не остановилось сердце. Ну, хотя бы как-то кольнуло. Владимир отшатнулся, выпустил ее руку. Густые брови насупились с возмущением:

— Марина Ивановна] Да как вы могли только обо мне такое подумать! Это же чистое безумие, это преступление! Разве я способен! И кому — вам?! Вам предложить брак?! — виновато бубнил он, глядя пылко в глаза, так, словно вымаливал любовь до гроба. — Счастье, это огромное счастье, что мы думаем одинаково! Бели бы один из нас был хоть чуточку безумнее или преступнее другого, то позволил затянуть самого дорогого человека в трясину неизбежной пошлости, гниения чувств, гибели всего самого лучшего! А вы представляете последствия? Ведь могут появиться дети!!

Они с Нилендером решили не встречаться.

Какая боль! Сердце сейчас разорвется! Он ничего не понял в ней. Ничегошеньки… Не супружество, а долгая, глубинная, выворачивающая все уголки личности дружба — вот что сейчас надо Марине! Ведь главное — он должен ЗНАТЬ, КАКАЯ она. Ощутить весь ее ум и неповторимую прелесть, быть сраженным ею и остаться с этим потрясением одиноким на всю жизнь, на всю жизнь — ее рыцарем!

Марина находит решение — не беседа на скамейке в парке, не письмо взволнованной девицы — альбом стихов — исповедь в последней инстанции и в том музыкальном тоне, который ей удавался лучше всего. Собрать самое дорогое, что накопилось за эти годы, и дать ему.

В один из осенних дней 1910 года она направилась в Леонтьевский переулок, где помещалась типография А.И. Мамонтова. Марине едва исполнилось 18, а гимназисткам и вовсе не разрешалось печатать труды без специального разрешения. Инцидент разрешился, Марина заплатила за печать 500 экземпляров (вполне хватило денег, сэкономленных «на извозчике») и через месяц держала в руках довольно грубую книгу в картонном переплете цвета «морская волна» с золоченым тиснением «Вечерний альбом». Затем она отправила книгу самому Брюсову «с просьбой посмотреть», Волошину, в издательство «Мусагет», а главное — Ему!

«Взамен письма к человеку, с которым лишена была возможности сноситься иначе», Цветаева направляет ему целую книгу. Она правильно определила «формат» послания. Стихи легко вмещают то, что порой трудно или вовсе невозможно сказать с глазу на глаз. В стихах она сама Истомина, «одной ногой касаясь пола, другою медленно кружит… и вдруг — прыжок, и вдруг — летит…», нимфа, богиня. Куда девается застенчивость, неуклюжесть. Слова льются из «сердца в сердце».

Ты мне памятен будешь, как самая нежная нота

В пробужденье души…

Или:

По тебе тоскует наша зала,

— Ты в тени ее видал едва —

По тебе тоскуют те слова,

Что в тени тебе я не сказала…

Книга молоденькой поэтессы, трогательная своей искренностью, отсутствием позы, претенциозности, которыми так часто грешат поэтессы, имела большой успех.

Первым откликнулся Максимилиан Волошин. Он прибыл в Трехпрудный без предупреждения. Через 32 года Марина вспоминает:

«Звонок. Открываю. На пороге цилиндр. Из-под цилиндра лицо в оправе вьющейся недлинной бородки.

Вкрадчивый голос:

— Можно видеть Марину Цветаеву?

— Я — Марина Цветаева.

— К вам можно?

— Очень!»

Максимилиан Волошин — известный критик, поэт, живущий большей частью в крымском Коктебеле, привез статью о Маринином «Альбоме», изданную уже месяц назад. Он пристально приглядывался к девчушке, был удивлен черным чепцом, который она носила после кори. Попросил снять, осмотрел бритую голову, похвалил форму черепа, подходящую для поэта. Затем попросил снять очки — «потому что, знаете, ничего так не скрывает человека, как очки.

— Но предупреждаю вас, что я без очков ничего не вижу.

Он спокойно:

— Вам видеть ничего не надо, это мне нужно видеть.

Отступает на шаг и созерцательно:

— Вы удивительно похожи на римского семинариста. Вам, наверно, это часто говорят.

— Никогда. Потому что никто не видел меня бритой».

«И вот беседа — о том, что пишу, как пишу, что люблю, как люблю — полная отдача друг другу, вникание, проникновение, глаз не сводя с лица и души другого…»

За отзывом Волошина на сборник посыпались рецензии. Сравнивая Цветаеву с женщинами — поэтессами предыдущего поколения, Максимилиан утверждал, что ни у одной из них эта женская, эта девичья интимность не достигала такой наивности и искренности, как у Марины… Брюсов выделял книгу Цветаевой из огромного потока сборников начинающих авторов, хваля за тепло правдивости, откровенность, так не свойственные современным молодым поэтам.

Гумилев тоже отметил интимность стихов Цветаевой, например, рассказ о детской влюбленности; непосредственное, бездумное любование пустяками жизни. Казалось, ясно, что на горизонте русской поэзии появился поэт, непохожий на других и никому не подражающий.

Марина не ждала таких откликов, сиять звездой на поэтическом небосклоне пока не притязала. Хотя мнение о своих стихах она имела достаточно высокое. Сейчас ей было необходимо самоутверждаться, взрослеть, вопреки круглым щекам и облику мальчика-подростка. В семнадцать лет она начала курить и пристрастилась к рябиновой настойке — прячась от отца, которого старалась щадить, несмотря на множество приносимых ему огорчений. Бутылки из-под настойки Марина выбрасывала в форточку, не думая о том, что эта улика будет валяться возле самого крыльца. Наивная девчонка, эта умница Марина. Или ей просто, как говорят ныне, «фиолетово»?

Нежелание учиться, пренебрежение общепринятыми правилами жизни отнюдь не отрицало редкой трудоспособности и серьезного отношения к делу — к писанию. Она неустанно работала: читала, писала, переводила.

Марина ушла в работу, проявляя редкую самодисциплину — признак подлинного призвания. Между ней и Волошиным возникла литературная дружба: Волошин пытался приобщить Цветаеву к книгам, которыми сам тогда увлекался, она писала и говорила ему о том, что она любит. Уже весной 1911 года Цветаева пишет Волошину из Гурзуфа письма, полные доверчивой откровенности.

«Я смотрю на море — издалека и вблизи, опускаю в него руки — но все оно не мое, я не его. Раствориться и слиться нельзя». Тема невозможности слияния, разделенности двух сущностей, станет постоянной в творчестве Цветаевой. Ее главной мукой в работе и в жизни. Этой максималистке и эгоцентристке, постоянно бросающей вызов смерти, никак не удавалось разбить границу разобщенности между людьми. Границу вражды, пролегающую между душой и плотью. Ведь если и предусмотрела природа моменты полного слияния двух особей — так это в акте любви. Маринин опыт пока говорит о том, что граница плоти враждебна. Она не пыталась и даже не имела желания ее нарушить.

В письме она задает Волошину и самой себе вопрос: «Значит, я не могу быть счастливой?» И, наконец, у нее вырывается признание, открывающее тайну главной беды: «Остается ощущение полного одиночества, которому нет лечения. Тело другого человека — стена, она мешает видеть его душу. О, как я ненавижу эту стену!»

Страстной, пылкой, огненной Цветаевой, исследующей любовь в фазе ее наивысшего горения, как оказалось, мешало тело. Телесная близость искажала духовную, мешала общению на уровне душ… Ей только восемнадцать — впереди жизнь со всеми ее неожиданностями. Она не знает, что совсем рядом море, солнце, Коктебель и рвущийся к ней рыцарь Сергей. Что так близка к осуществлению ее молитва, завершающая «Вечерний альбом»:

Дай понять мне, Христос, что не все только тени,

Дай не тень мне обнять, наконец!

«Наконец-то встретила надобного мне…»

Он обнимал ее бережно, едва касаясь, словно держал мотылька или эльфа.

— Тебе не холодно?

— Мы ж как в печке! Эта старая баранья шкура хранит тепло всех солнечных дней с тех пор, как была ягненком.

Накрывшись меховым одеялом, они сидели на деревянной веранде дома Макса под бледными звездами, благодаря Елену Оттобальдовну. Покровительница влюбленных бросила юной паре расшитые подушки и свалявшуюся баранью шкуру, от которой пахло дымом и шашлыками.

— Подумать только — мы родились в один день, только ты на год позже. Разве это не удивительно? — Марина легко скинула со счетов три дня, разъединявшие даты их рождений. Такой пустяк при невероятном количестве совпадений!

— Поверить не могу, что мы знакомы два дня! Это вообще… вообще… нереально!

— Здесь все нереально. Вчера, едва я только дотряслась сюда на арбе из Гурзуфа, сразу почуяла — другой свет. И цвет, и воздух. И все движется по-другому: горы, море, равнины — словно описывают вокруг тебя круги, как планеты вокруг солнца. Думаю, это потому, что здесь все — настоящее. Не декорации.

— Священный день пятого мая! Я бродил с утра, как перед боем, в белой крахмальной рубашке и ждал чего-то невероятного.

— А ведь я могла бы еще месяц торчать в Гурзуфе! Скажи спасибо Максу — очень уж звал.

— Все же судьба есть. Или провидение — оно ведет за руку, и никуда уже не денешься. Когда я первый раз попал сюда, в Коктебель, почему-то определил для себя «пуп земли». И ничему уже не удивлялся.

— Знаешь, что меня сразило? — Марина вскочила, изображая персонажей рассказа: — Макс представил мне: «Это моя мама». Я окаменела: «седые отброшенные назад волосы, профиль Гете с голубым глазом. Белый, серебром шитый длинный кафтан, синие по щиколотку шаровары, казанские сапоги. Переложив из правой в левую дымящуюся папиросу, кивнула: «Здравствуйте!» — голос Марины и впрямь приобрел низкие носовые звуки, а профиль — нечто гетевское.

— Здорово показала! Точно! — Сергей заискрился радостью. — А Макс выглядел совершеннейшим фавном — белый балахон, подпоясанный веревкой, буйная грива перехвачена жгутом из полыни, босой… И бородища рыжая, и глаза — добрейшие! Оживший миф… А ты… Ты волшебница.

— Фея Заветных желаний! — Марина усмехнулась выспренному определению. Так, как они общались с Сергеем, ей еще не приходилось общаться ни с кем. — Ух, как же меня всегда тошнило от пафоса и нежностей. Восторженные вопли, все эти «сюсю-мусю»! Аську колотила. Не выношу фальшь, сюсюканье…

— Я слишком восторженный? Да? — детский испуг Сергея рассмешил Марину.

— Ты — это ты. Единственный экземпляр. Ты — чистейшей воды искренность. Родник.

От Сергея исходило столько открытой нежности, восхищения, явного преклонения! И эти постоянно светящиеся восторгом очи, эти всплески эмоций, восклицания, радость щенка, нашедшего хозяина. Марина сразу поняла — он не фальшивит, а потому запас ее обычного ядовитого насмешничества испарился. Ей тоже хотелось любезничать, быть очаровательной и — о, Господи! — счастливой!

Снизу раздавались смешки и ленивое тявканье собачьей своры, подающей голос для порядка, ведь еды в такой час все равно не выклянчить.

— Это мои хвостатые друзья! Они сразу приняли меня за свою — прическа такая же. Жуткие патлы, — Марина взъерошила отрастающие волосы.

— Самые лучшие и нежные волосы. Золотые… — он провел ладонью по ее затылку. — Ты не можешь не нравиться. Ты открытая, вся прозрачная. Мои сестры Вера и Лиля тебе симпатизируют.

— Вот обидно будет разочаровать! — Марина затянулась новой папиросой. — Я злая, упрямая, грубая, могу надерзить кому угодно.

— Даже городовому?

— В особенности.

— А мне?

— Никогда. Ты понимаешь главное: я застенчивая до чертиков. И самое трудное в таком случае — быть ласковой, нежной. Хмурой и резкой — легче.

— Твоя мама воспитывала вас как мальчиков, без девчачьих нежностей.

— Верно. И я такая получилась — кремень. Но мне все время хочется гладить твои волосы и сочинять про тебя. Вот строфа крутится:

Ребячлив рот его, углами вниз.

Мучительно-великолепны брови.

В его лице трагически слились

Две древних крови…

— Конечно, все еще буду переделывать. Но уже звучат: бум-бум-бум-бум…

— Чудесно звучат… Но почему «трагически»? Мне совершенно не мешают мои причудливо скрестившиеся предки.

Марина взглянула косо, прищурившись:

— Крещеный полуеврей — это в России всегда было как-то неудобно. И потом, Сереженька, ну не рождаются такие люди в обычные времена, без плах, подвигов, жертв.

— Верно! Я всю жизнь жаждал подвига! Семья что ли такая — все в герои «призваны». Если какая-нибудь каша заварится — в скобяной лавке приказчиком отсиживаться не буду. Ведь если Россия — твоя родина, то любовь даже сильнее от этих коктейлей получается. Как бы за две древние крови! — Он отбросил пятерней волосы с высокого лба. Марина засмотрелась.

— Нет, ты не понимаешь:

Раскрасавчик! Полукровка!

Кем крещен? В какой купели?

Разве не звучит?

— Насчет красавчика немного смешно. — Он взял Маринины запястья, рассматривая бег синих жилок. — Ты так точно сказала:

Солнцем жилки налиты — не кровью —

На руке, коричневой уже.

Я одна с моей большой любовью

К собственной моей душе.

Жду кузнечика, считаю до ста,

Стебелек срываю и жую…

— Странно чувствовать так сильно и так Просто Мимолетность жизни — и свою.

— Верно-то как: не кровью, а солнцем! Солнцем! Я весь свечусь и пылаю. — На его глаза навернулись слезы. — Запомни навсегда — никто тебя как поэта лучше меня понимать не будет. Не сможет просто. Потому что для этого родился Я! И второе — что бы ты ни сделала — ты сделала правильно. Обсуждению не подлежит.

— Это клятва? Тогда и я клянусь. — Марина подняла лицо к самой яркой звезде: — Ты всегда прав, что бы ни сделал. Потому перед звездами, перед всем Мирозданием Волошинским, Карадагом грозным клянусь — верю и буду верить в твою правду, в твое благородство, рыцарство до последнего дня!

…Звезды подмигивали и усмехались — уж они такого насмотрелись: молодых людей во все времена, хлебом не корми — дай поиграть в священные заветы и клятвы — глубину души самоотверженностью измерить. А игры оказываются настоящей жизнью. И тогда именно становится понятно — кто кого пересилит — малость души клятву не вместит, или душа примет клятву и будет светиться ею, как все эти звезды.

…На следующий день, едва поднялось солнце, бродили по горам. Марина в босоножках и синих шароварах — здешней спецодежде. Легко, быстро ходившая, она без затруднений отмахивала километр за километром. Сергею такой марафон давался с трудом.

— Привал. — Марина устроилась в тени и тут же закурила новую папиросу, которые вечерами сама набивала. Пытливо глянула на Сергея, всеми силами скрывавшего одышку.

— Так, по-моему, насчет пользы пеших прогулок ты сказал мне неправду.

— Правду! Я не вру. Никогда, — покраснев, он опустил глаза. — Мне очень полезны прогулки у моря.

— Какая же я дура! У моря, но не по горам! Броди по пляжу, больше я тебя сюда не потащу. — Она и не заметила, как взяла ответственность за него: взяла в сыновья.

— Я так говорю всегда, словно задыхаюсь, это потому что тороплюсь высказать мысль. И потом… мне люди в основном сразу симпатичны, и от этого… От этого волнения дух захватывает.

Сергей в самом деле говорил с легким придыханием и немного восторженно — то ли близостью Марины, то ли моря, то ли всех чудес сразу он был обязан этой легкой нотке взволнованности, напору восторга. Позже Марина уже и представить не могла Сергея, говорящего со спокойным равнодушием, рассказывающего нечто без сверкания глаз и радостной скороговорки.

— Коктебель — сумасшедшая экзотика, особо для тех, кто предпочитает Капри. Елена Оттобальдовна большая оригиналка.

— У нее чутье на небанальности. — Марина выпустила сизые кольца дыма, растворявшиеся в прозрачном воздухе.

В самом деле, мысль осваивать Коктебель могла прийти в голову человеку отчаянному и экстравагантному, каковой и была вдовствующая матушка Максимилиана. Место безводное, лысое, почти безлюдное с крошечной татарско-болгарской деревенькой, громоздящейся на каменистых уступах, мало напоминало крымский курорт. Нужен был особый склад души, чтобы полюбить эту «трагическую землю», напоминающую о сотворении мира. Елена Оттобальдовна, которую даже дети звали «Пра», от «Праматерь», слова, оставшегося после какой-то мистификации, — ходила в кафтане, шароварах и мягких татарских полусапожках.

От нее подхватили моду на шаровары другие гостьи — ведь так удобнее лазить по скалам и взбираться по горным тропинкам!

Мать Волошина купила участок у самого моря и постепенно выстроила необычных очертаний дом — крепость для странников, желающих в ней укрыться.

С годами дом Волошиных в Коктебеле начал «обрастать» людьми, склонными к оригинальности. За комнаты в своем доме Елена Оттобальдовна брала чисто символическую плату, питались в складчину или ходили за две версты в столовую к «добродушнейшей женщине в мире», как вспоминала Цветаева. Было единственное кафе «Бубны» — нечто вроде дощатого сарая, расти санного коктебельскими художниками и поэтами. Здесь можно было съесть горячий бублик, выпить настоящий татарский или турецкий кофе, даже купить шоколад.

Еще зимой Волошин пригласил Марину и Асю провести в Коктебеле лето 1911 года. И вот, позагорав месяц в Гурзуфе, проехав около восьмидесяти километров на певучей арбе по дебрям Восточного Крыма — Марина оказалась в этой мифической, сказочной, чудесной, ни на что не похожей стране — Коктебель. Одним из первых, кого Марина встретила здесь, был Сережа Эфрон. А дальше случилось то, что, видимо, должно было случиться: мера счастья, мера любви, мера трагедии выпала им сполна. Сложный ход выбрала судьба, противопоставляя понятия «Преданность» и «Предательство».

Они узнали друг друга. Сергей сразу и навсегда понял, до глубины осознал особость Марины, ее ни с кем не схожесть. Марина ощутила то, что больше всего ценила в людях — чистоту, верность, чувство чести. А потребность в защите, так заметная в Сергее, подбросила в костер ее влюбленности разом воспламенившееся сочувствие и милосердие. Марина сразу взяла на себя роль старшего, вожака, наставника. Это было мгновенное чувство взаимной любви, не рвущейся к иному обладанию, кроме слияния душ.

Из Коктебеля Марина и Сергей решили поехать в уфимские степи, где Сергей должен был пить кумыс, как уверяли, помогавший при туберкулезе.

Уехали они как супружеская пара. Но в этом определении не было главного — маленькой детали — близости плоти. Не выходило окончательное сближение так просто — не палило огнем, не бросало в костер желания. Да ведь и не венчаны еще — какие тут могут быть сомнения. Хоть и не рьяные православные, а грех.

Никто не берется толковать тему близости Сергея и Марины. Но вообразить плотскую страсть двух юных девственников без всякого опыта, а главное — полюбивших друг друга на такой высокой ноте, что всяческая плоть между душами — уже помеха, — трудно. Другое чувство сияло тут — намоленная радость встречи:

Наконец-то встретила

Надобного — мне:

У кого-то смертная

Надоба — во мне.

Что для ока — радуга

Злаку — чернозем —

Человеку — надоба

Человека — в нем.

Мне дождя и радуги

И руки — нужней

Человека надоба

Рук — в руке моей.

Эти стихи написаны Мариной много позже другому — случайному в бурном течении ее чувств — человеку. На самом деле они о Марине, о ее неизбывном чувстве надобы — потребности в близком человеке. Человеке — неизменно нуждавшемся в ней, в поддержке ее руки. Истинным адресатом этих строк до конца своей жизни, несомненно, оставался Сергей.

Уже из башкирских степей Цветаева писала М. Волошину: «Со многим, что мне раньше казалось слишком трудным, невозможным для меня, я справилась, и со многим еще буду справляться! Мне надо быть очень сильной и верить в себя, иначе совсем невозможно жить!..Странно почувствовать себя внезапно совсем самостоятельной. Для меня это сюрприз — мне всегда казалось, что кто-то другой будет устраивать мою жизнь…»

Мрачная, ироничная девочка, всегда готовая ощетиниться, укусить противника, преобразилась. Непреклонный эгоизм вдруг превратился в свою противоположность — жажду самопожертвования во имя другого. И кусать, ну совершенно, никого не хотелось!

Марина ринулась заботиться о Сереже с первых дней знакомства, ведь он был еще мальчиком, к тому же с отрочества болен туберкулезом. «Старшинство» сделало ее самостоятельной и свободной. А ей только что исполнилось девятнадцать лет.

«Да, в Вечности — жена, не на бумаге»

Юность началась счастьем — словно распахнули окна в весеннее, залитое солнцем утро. В начале октября в Трехпрудном был устроен семейный обед в весьма расширившемся составе и с серьезной повесткой дня: приехала шестнадцатилетняя Ася с женихом, уже ожидавшая ребенка, жениха намеревалась представить отцу и Марина.

Стол накрыли в столовой по праздничному этикету — две сестры Сергея Вера и Лиля помогали хозяйничать.

Все перезнакомились, смолчав пока, что гимназист Эфрон — жених. А хрупкая Асечка ждет ребенка от молчаливого паренька Бориса, с которым тоже намерена сочетаться браком. И главное, хоть язык проглоти — как сказать, что уезжают они все из Трехпрудного и подготовлен уже к житью дом в Сивцевом Вражке.

О беременности Аси решили смолчать — не добивать же отца. Начали подступать потихоньку к другим грядущим переменам. А тут Марина со всего маха рубанула:

— Папочка, а я замуж выхожу! — и на руке Сергея повисла — счастливая. Уверена была — не может Сергей отцу не понравиться. Иван Владимирович, тихо охнув, осел на стуле.

Потом уже, после паузы на перекуры, слезы, глотание капель, принялись за чаек и постепенно и обстоятельно поговорили. Сергей, несмотря на то что был, очевидно, молод для брака, будущему свекру пришелся по душе. Не мог не прийтись, он всем нравился — чистотой и подлинностью веяло за версту, как с омытого дождем луга.

— Ну почему, почему вы со мной не посоветовались? Не отец что ли? Пришли — и нате: «замуж выхожу»! Что я — варвар какой-то, счастье дочери заедаю… — губы Цветаева дрожали от обиды.

— Но, папа, как же я могла с вами советоваться? Вы бы непременно стали меня отговаривать.

Иван Владимирович опустил голову:

— Так дела в приличных семьях не делаются, вот, что я вам скажу. Вначале, плох отец или хорош — советуются. А тут — вовсе я и не нужен стал! Обида эта отцу, вы понять должны. — Он вздохнул, покачал головой. — На свадьбе вашей я, конечно, не буду. Нет, нет, нет. И не просите.

Разговор замяли, а после уж Иван Владимирович сам поинтересовался:

— Ну, а когда же венчаться думаете?

Отец не мог не заметить, как переменилась Марина — ни разу не огрызнулась, не ощетинилась. На отца смотрела виновато и с любовью. И хороша! Волосы отросли, вьются, глаза сияют. Да! Вот коза: очки-то выкинула. Взгляд от того мечтательный, ни за что особо не цепляющийся — загадочно витающий — поэзия и очарованье.

* * *

Венчание Марины Цветаевой и Сергея Эфрона состоялось в конце января 1912 года. Иван Владимирович подарил новобрачным старинную икону — из мерцающей темноты глядели в мир строгие очи Николая Чудотворца. Марина Сергею — серебряный подстаканник с его монограммой, жених — как и полагается, кроме прочего, кольца. На внутренней стороне Марининого серебряного колечка выгравировано его имя. А на кольце Сергея — с вязью — размахнулось нестираемое «Марина». Венчанье не было данью традиции и пожеланием родни. Они и в самом деле хотели узаконить свой союз перед высотами силами, как бы они ни назывались. Но непременно добрыми, светоносными, спасающими и хранящими. Никаких противлении мещанской сути брака, пошлости супружества у Марины в этом случае не возникло. Да и с чего бы? Не было и тени сомнения, что две половинки одного существа должны объединиться — и плоть и дух возрадуются. Близость духовная перешла в физическую как бы сама собой.

Одной из свидетельниц на бракосочетании была Пра, которая, вопреки всем чинным правилам, в церковной книге неожиданно через весь лист размахнулась: «Неутешная вдова Кириенки-Волошина», внеся в торжественный обряд струю вольного коктебельского воздуха.

После застолья молодые отправились в свой дом и согласно чину впервые почувствовали себя «единой плотью» — мужем и женой. Никакого открытия не произошло — одна нежность слилась с другою. Ни греховности, ни манкости тайны. О физиологии женских ощущений Марина не задумывалась. В дальнейшей жизни они будут только мешать ей, но родство с Сергеем было столь близким, отродясь данным, что все случилось так же естественно, как естественны и трепетны были поцелуи и нежные объятия.

После свадьбы началась интересная творческая жизнь. Сергей серьезно взялся за перо. Он писал и до встречи с Мариной, как большинство интеллигентных подростков. Но теперь, рядом с такой женой, просто уже не писать не мог.

Еще накануне свадьбы Сергей завершил рассказ, посвященный Марине. Назывался он «Волшебница». Героиня — семнадцатилетняя Мара, герой — семилетний Кира — любопытный мальчонка, очарованный прибывший в их дом странной гостьей.

Мара так же носит матроску, так же не выпускает изо рта папиросы, читает, как собственные, стихи Марины. Ночью в детской с двумя маленькими мальчиками она сочиняет сказку, рассказывает о своем детстве, о самом для себя важном… А они смотрят на нее с восторгом и понимают, что она и есть настоящая волшебница. Мальчик с «аквамариновыми глазами» пронес эту уверенность сквозь все превратности совместной жизни.

Молодая семья превращалась в писательскую: Сергей сочинял и стихи. Тогда они вместе придумали открыть издательство: почему бы не писать и издавать самим? Издательство назвали «Оле-Лукойе» в честь ночного доброго выдумщика из сказки Андерсена. В феврале в новом издательстве вышли сборник стихов Цветаевой «Волшебный фонарь» и книга рассказов Эфрона «Детство». Они могли себе это позволить: деньги, оставленные родителями, делали обоих обеспеченными и независимыми. На «Волшебный фонарь», как и на «Вечерний альбом», обратили внимание критики, но отзывы оказались не столь лестными.

— Это несправедливо! Это они от зависти, что ты не примкнула ни к одному литературному объединению, — чуть не до слез огорчился Сергей, целуя затылок Марины, вдыхая ее совершенно неповторимый запах. Он изначально понял — в Марине все особенное, и уж если выпало счастье быть рядом — наслаждайся! Ее профилем, склоненным над письмом, ее сильными руками, блеском рассыпавшихся волос. Ее язвительностью, отражающей всяческие выпады в неугодном ей направлении, категоричностью, с которой она отшвырнула сейчас статью с отзывом на «Волшебный фонарь».

— Не примыкала и никогда не примкну! Не люблю толкаться. — Марина прошла по комнате, заглянула в унылые зимние окна. — Я еще такое напишу! Вдохновенное.

— И я. Мы будем вдохновляться вместе.

— Причем, лучше уж поскорее! — она накрыла плечи Сергея нежнейшим бежевым плюшевым пледом — тоже отцовским подарком. — Мы пошлем их всех к чертям и уедем на солнышко!

В конце февраля Марина с Сережей уехали в свадебное путешествие: недели две гуляли по Италии, побывали в Шварцвальде, жили в Париже.

— Я что-то не пойму — почему мне все так стало нравиться? Даже Париж! Милый дедуля играет вальс молодости моей мамы! Смотри — надо делать вот такой пируэт. — Марина закружила по набережной, раздувая колоколом шелковую юбку. Рядом, любуясь ею, шел Сергей.

— Эта ветхая декоративность, золотая кичливость дворцов. Озабоченность только лишь гедонистическим времяубийством. Чисто французский заносчивый сплин и разливанное веселье! То играют, — она бросила монетку аккордеонисту, — то поют. Вон пароходик какой смешной — настоящий жучок, а на нем матросики чуть ли не «Марсельезу» затянули. Куда вы смотрите? Вон там — под мостом! — Марина ткнула в нужном направлении пальцем. — Эх, прозевали!

Сергей смутился:

— Я на вас смотрел.

— Всегда — на меня! А главного не замечаете, — Марина натянула шелк на животе.

— Что?! Не может быть… Мариночка! — он подхватил ее на руки, закружил, тут же испуганно поставил:

— С ума сошел от радости. Вас же нельзя трясти.

— Нас можно. Мы с нашей дочкой — крепкие и храбрые!

— Боже, благодарю! — Он быстро крестился, посылая в небо умиленный взгляд. Потом развернул жену к себе лицом, крепко прижал к груди. Шептал в пахнущие «Корсиканским жасмином» волосы: — Счастье, счастье, счастье…

…В начале мая молодожены вернулись в Москву.

31 мая 1912 года состоялось открытие Музея изящных искусств имени Императора Александра III. Церемония проходила чрезвычайно торжественно: присутствовал сам Император Николай с дочерьми и матерью. Съехалась вся знать Москвы и Петербурга, и даже дождь прекратился, едва покапав.

Солнечный майский день, словно созданный для торжества, сиял свежестью. Экипажи, толпа, одетая строго по предписанному в приглашениях этикету: «дамы в белом закрытом, господа в вечерних туалетах».

Портик с изящной колоннадой, четко вырисовываясь на яркой синеве небес, словно парил среди флотилии напоминающих обломки Парфенона облаков.

— Сереженька, ты даже не представляешь — вот летит белый корабль в синеве, начиненный сокровищами. А в нем не история искусства только! В нем вся наша жизнь! Мать до последней секунды помогала музею и, умирая, последним голосом из последних легких пожелала отцу счастливого завершения его (да и ее!) дела. Думаю, не одних нас, выросших, видела она в то мгновение…

— Нас всех. Я верю. — Сергей взял под руку мужа Аси. — Надеюсь, мы ей нравимся. Ну, постараемся сделать так, что бы ее девочки были счастливы.

— Что ты сейчас сказал? СЧАСТЬЕ! Боже, я же считала, что быть счастливой — вульгарно и пошло. И слово такое неприличное — счастье! — закинув голову, она, смотря в бездонную высь неба, в крыжовинных глазах отражался лет мраморных облаков среди синих проталин. Сергей неотрывно смотрел на жену, на ее высокий кружевной белый воротничок, в ободке которого покоился стебель великолепной шеи. А рассыпавшиеся, золотящиеся волосы, а глаза — умереть же можно… Нет, похоже, он никогда не насытится невероятным чудом быть рядом и видеть ЕЕ!

К музею прибывали экипажи с нарядными господами — титулованными, почтенного возраста, в сединах и орденах. На Марину, так звонко выкрикнувшую «счастье!», что с веток лип сорвались воробьи, обернулась дама в высоких седых буклях и посмотрела в лорнет. Ни с чем не сравнимое сокровище — юность — вот, что увидела она у стен белокаменного музея в образе расшалившейся молодежи. И загрустила, возненавидев вдруг свою новую диадему, драгоценные перстни, жабо из брюссельских кружев — все старания казаться значительной.

— Тебя лорнировала почтенная дама и сочла, что ты ведешь себя неприлично, — заметила Ася, — тоже в белом и закрытом.

— А я ее не вижу! — широко открыла близорукие глаза Марина. — Все сливается — только белое и золотое. Старое, дряхлое, ветхое, антикварное. Пыль веков.

— Перестань ехидничать, а то заставлю носить пенсне.

— Верно, Сереженька! Ведь я всю эту ветошь непременно вспомню, когда сама трухлявой стану. А сегодня ехидничать просто не имею права. Май! Праздник завершения огромного труда. Видеть предписывается только радостное. А чего все ждут?

— Прибытия духовенства и государя. Не дурачься, Марина! — Сергей сжал ее локоть. — Представляешь, как волнуется Иван Владимирович?

— Спрятался куда-то, бедняга. Просто не выносит помпезности и всяческого пафоса.

Когда свита во главе с Государем Императором ступила на красный ковер, покрывающий лестницу, Марине показалось, что Государь посмотрел на нее, и она заглянула в его глаза — «прозрачные, чистые, льдистые, совершенно детские». Это была ее единственная встреча с царской семьей, единственное живое впечатление в безумном водовороте грядущих событий, смывших с лица земли этих людей и все их бренное великолепие. Впрочем — музей выжил.

Опекун музея профессор Цветаев скрывался от суеты. Когда по случаю присвоения статуса директора музея был сшит парадный мундир, расшитый золотыми листьями по зеленому сукну, он одеяния испугался и предупредил, что непременно оробеет, будучи в нем представлен обществу. И ни к чему все эти пышности, лучше бы деньги на музей пустить. Но тут — не отвертишься. Виновника торжества нашли.

«…И странно без малейшего спору… мой отец как в глубоком сне вышел и встал. Чуть склонив набок свою небольшую седую круглую голову — как всегда, когда читал или слушал. В эту минуту — читал он прошлое и слушал будущее, явно не видя всех на него глядевших, стоял он у главного входа один среди белых колонн под самым фронтоном музея в зените своей жизни на вершине своего дела. Это было видение абсолютного покоя».

Цветаев умер через год после открытия музея. Однако он успел еще порадоваться внукам: в августе 1912 года Ася родила сына Андрея, а 5 сентября у Марины по — явилась на свет дочь Ариадна. Обеим повезло, ибо Ася так же твердо ждала сына, как Марина дочь.

К Рождеству была устроена торжественная елка. Дочери потребовали, чтобы Иван Владимирович осчастливил их появлением в парадном мундире. Он долго отнекивался, но все же вышел в полном облачении — прямой, жесткий, зелено-золотой, не знающий куда девать руки от смущения.

— А вот и подарочек сам на ручки просится! — Марина вынесла и подала отцу розовый стеганый конверт, в котором, из вороха кружев, смотрели глазенки трехмесячной Али. — Держи! Это же мой конверт, ты должен помнить. Его еще дедушка Мейн подарил. И ворох всяких кружевных распашонок. Ты еще сказал: «А в этом прямо под венец!»

— Глупая шутка, конечно, помню. Но глазок таких небесных, сколько живу, не видывал!

«Душ раскаленных — водопой»

В час рождения Али в половине шестого утра, восемнадцатого сентября 1912 года, над Замоскворечьем витал колокольный перезвон к заутрене, словно предвещая золотоволосому новорожденному младенцу значительность и звонкость судьбы.

Марина выбрала для дочери греческое имя Ариадна. Это одна из ее любимых мифологических героинь, которой впоследствии она посвятит стихи и трагедию. Выбор необычный, многим казавшийся странным.

— Мариночка! Ведь куда лучше Мария, и величественно, и в честь твоей матушки, — робко сопротивлялся Сергей, не жаловавший иностранные имена. — Да и все друзья находят, что это салонно, претенциозно.

— Глупости. Все нестандартное претенциозно, — отрезала Марина, поставив точку в споре.

Крестины состоялись 20 декабря. Марина записала: «Пра по случаю крестин оделась по-женски, т. е. заменила шаровары — юбкой. Но шитый золотом белый кафтан остался, осталась и великолепная, напоминающая Гете, орлиная голова. Мой отец, в генеральском мундире, был явно смущен. Пра — как всегда — сияла решимостью, я — как всегда — безумно боялась предстоящего торжества и благословляла небо за то, что матери на крестинах не присутствуют. Священник говорил потом Вере — сестре Сергея: «Мать по лестницам бегает, волоса короткие, — как мальчик, а крестная мать и вовсе мужчина».

Ариадна — ко многому обязывает — именно поэтому — АРИАДНА! — Марина придирчиво рассматривала дочь. Но находила в себе лишь восхищение и гордость. Пусть соответствует имени — за спиной вереница дедушек и бабушек, одаривших самой отменной наследственностью. И ведь сразу видно — особая кровь. Девочка — как картинка — в пол-лица голубые глазищи, только кудри не черные, как загадывала, а светлые (впоследствии рано поседевшие). Необычайно сообразительное выражение мордашки и сразу видно — ума палата. А как же еще могло быть?

Весну прожили у Волошиных, а на лето сняли дом в Феодосии — и ребенку, и отцу нужен крымский воздух. Прелестная дача с белой верандой, выходящей к морю. Кусты олеандров в бледно-розовом и белом цвету, сочные толстомясые агавы в вазонах. В саду все время море цветов и что-то вкусненькое зреет на кустах. Нянька Зинаида с хозяйкой дома варили малиновое варенье в саду, Марина с Алей на помочах бродила рядом, боясь подпускать к тазу шустрого ребенка. Бродила, не думая ни о чем, впитывала простые, щедрые радости, подаренные летом, морем, близостью мужа, этой чудесной девочки, ароматом малины, свежестью ветерка, пахнущего морем. Она даже мало писала и была очень похожа на обычную счастливую женщину — гордилась мужем, готовящимся к выпускным экзаменам в гимназии Феодосии, вела подробные записи всех мелочей, касающихся дочери. Первые слова, первые шажки, зубки, улыбки — все совершенно необыкновенное, подробно с числами и днями.

Были мы — помни об этом в будущем верно лихом!

Я — твоим первым поэтом, ты — моим первым стихом,

—писала Марина дочери. Это только одно из первых в серии стихов, посвященных Але. Но почему ей мерещится это «лихое будущее», откуда веет холодком?

Поэт — неизбежно ясновидящий. Его интуитивные прорывы в параллельные миры часто пугают точными прогнозами. А может, потребность видеть трагические стороны жизни наделяет поэта особой зоркостью? Не хотела она сейчас ничего видеть, кроме банальной, слепящей глаза радости.

…Кругом — сплошное блаженство! Аля — удивительное существо. Сергей — подарок судьбы.

Семья, любимые книги, друзья — чуть не пол-Феодосии. Только мало пишется.

Почему? Она и сама понять не может. Источник не иссяк, напротив, где-то в глубине бродят новые силы, ищут выхода. Что-то там зреет, набухает, иногда даже выть вдруг хочется: прибежать, допустим, ночью к морю и выть! Или прыгнуть в волну с камня, чтобы было больно-больно, а потом плыть, пока духу хватит и не замелькают в глазах прощальные звездочки…

Вспыхнет внутри пожар — и угаснет. И снова тишина, какое-то парное молоко, заливающее все внутренности. Прибой убаюкивает… Прибой-покой…

На небе ни облачка, от веток сосны кружевная подвижная тень скользит по легкому сарафану. Марина видит няню с Алей. Глупышка пытается засунуть в рот мокрые камешки, а няня выгребает их у нее из-за щеки пальцем. Марина хотела крикнуть… но лень, расплавленная лень сковала все тело… Только подумала: Аля, как и она, ищет свою генуэзскую бусину. Чуть поодаль, в шезлонге с книгой — ему скоро сдавать выпускной экзамен за окончание гимназии — Сергей. В белой рубашке, надувающейся парусом, в крымской войлочной шляпе — лебедь белокрылый. Ноги завернул в три винта — только он так умеет: забросить ногу на ногу и еще раз переплести ступни. Родные ноги, родной человек. Ве-зе-ние!

В соседней бухточке компания играет в мяч. Девицы, скрывающиеся под зонтиками, явно кокетничают, стреляют косточками от черешен, а два парня в закатанных холщовых брюках, с черными от загара обнаженными торсами, по всему видать, местные ловеласы, демонстрируют ловкость и стройность фигур. Особо отличается кудрявый смоляной брюнет — «цыган», как мысленно прозвала его Марина. Она не видит лица, только сверканье белых зубов и белков глаз. Ухватистые руки ловко завладевают мячом и закидывают его на сосну.

— Моя взяла! Выиграл! Вы, Дарья Васильевна, мне теперь в должницах.

— Не помню, чтобы мы спорили.

— Очень даже спорили! — вмешалась подружка — миленькая блондинка в бараньих кудряшках, с обгоревшим носиком и кусочком газеты на нем. — На поцелуй! Кто мяч пять раз поймает, тому и вас целовать.

— Глупости какие! — повела плечами Дарья Васильевна. — Так все приказчики, что у нас в лавке мотки с тесьмой кидают, будут с поцелуями лезть. — Она прикрылась зонтиком, но поздно. Цыган, обхватив кокетку за талию, поднял ее, посмотрел в лицо коршуном и впился в губы… Шли секунды, кричали над молом чайки, Ариадна захныкала, а они все стояли. Марину обожгло завистью. Почему ее никто никогда так не целовал? Или не хороша? Или этикет не позволяет? Она загорела, прядки волос, отбеленные солнцем, искрились золотом, прищуренные глаза вобрали всю зелень моря… А целовать? Целуют-то других.

Святая ль ты, иль нет тебя грешнее,

Вступаешь в жизнь, иль путь твой позади,

— О, лишь люби, люби его нежнее!

Как мальчика баюкай на груди.

Не забывай, что ласки сон нужнее,

И вдруг от сна объятьем не буди…

— Марина, гроза будет! Смотрите, слева все посинело, — Сергей захлопнул учебник, — надо собираться. А то Алечка вымокнет.

— Мимо пройдет. — Марине не хотелось двигаться, Ей почему-то совершенно необходимо было дождаться первых порывов в затихшем, разогретом воздухе и оказаться в центре грозы! — Некоторых даже убивает! Прекрасная смерть — в самый грозный, самый упоительный момент!

— Вставай, я возьму шезлонги. Уже первые капли посыпались. — Сергей собрал полотенца, крикнул: — Зина, живее топайте с Алей домой, сейчас грохнет. Пошли же!

О, нет… Не сейчас. Эти сосны с длиннющими иглами, смоляной аромат шишечек, эти шипящие волны, разбивающиеся о валуны, и лиловая туча, закрывшая полнеба… А потом!

— Бегите. Я здесь посижу. Такая красота — гроза на море! — Марина вытянула над головой руки, словно готовясь поймать молнию.

— Тогда и я с вами. — Сергей сел на песок, обнял Марину. — Умрем вместе!

— Нет! Лучше, когда гром грянет, поцелуйте меня. Точно в самый момент! Марина закинула голову и зажмурилась…

…Не получилось… Рокотало и прокатывало жерновами вдали, блистали зарницы, налетал ветер, прогнав пляжников, срывая иголки с сосен. Крупно забарабанило и — снова явилось солнце.

— Фокус не удался, — развел руками Сергей, готовившейся к поцелую, как к бою. — Можно я без молнии? — Он крепко обнял ее, знакомый вкус его губ… Но грозы, грозы не хватает!..

— Милый… вы понимаете, конечно, что вы для меня — единая и неделимая вечная величина. Но!

— Эй, дорогая, зачем «но»? — копируя кавказский акцент, он спустил бретельки ее сарафана, любуясь бронзовыми плечами с отпечатками белых дорожек. — «Но» нам совсем не надо. Мешает! любимая…

— Нет, вы послушайте, послушайте непременно! До нашей встречи два молодых человека тянули меня под венец. Я, конечно, упиралась и ничегошеньки не позволяла… Но жар в себе знаю. Это от потребности писать — распалиться и писать. Так работает эта печь выплавки слов. Милый, милый… — Марина отстранила Сергея и серьезно посмотрела ему в глаза. — Не хочу вас обманывать, от увлечений я не заговорена даже вашей любовью. Но это же другое — рабочая часть лаборатории. Дайте мне слово! Нет, поклянись: «буду считать все Маринины взгляды и реверансы в чужие стороны — необходимым условием ее трудного поэтического долга».

— Ни за что! — Сергей повалил ее на песок. — Я ревнив, как Отелло!

— Клятву, требую клятву! — Марина приподнялась на коленях, подняла руку и смотрела грозно. Сергей стал напротив, почти касаясь губами ее губ. И тоже поднял руку. Ладони сомкнулись крепко накрепко, до боли.

— Клянусь. Клянусь неизменно любить и неизменно понимать. Неизменно понимать и неизменно прощать. Потому что я — Главный Пониматель и Главный Ценитель!!!

….Ночью Марина дописывала стихи:

Будь вечно с ним: пусть верности научит

Тебя печаль его и нежный взор.

Будь вечно с ним: его сомненья мучат.

Коснись его движением сестер.

Но если сны безгрешностью наскучат,

Сумей зажечь чудовищный костер!

«Чудовищный костер» — это как? Написала, а сама не знаешь. Прожить всю жизнь и не узнать? А сны безгрешностью наскучили… Лучше себе в этом не признаваться, и тогда будет хорошо: «движения сестер, нежный взор, безгрешность…» Не сомкнув глаз, Марина встречала утро. Сергей уже на пляже, комната залита солнцем, и белая занавеска колеблется с коварной заманчивостью. Чудесное, свежее, розовое утро, но что-то в нем пресноватое, слишком покойное, как нежные супружеские объятья. Парное молоко… Как розовый «зефир» в вазочке. «Счастье пресно. Счастье — скучно. Страсть».. Страсть… Страсть…» — шептал голос Мышастого, так похожий на шум прибоя.

— Замолчи! — Марина сунула голову под подушку и сразу уснула.

«Душ раскаленных — водопой»

* * *

…Три с половиной года, начиная со встречи с Сергеем Эфроном, оказались самыми безоблачными в жизни Цветаевой.

Жизнь складывалась завидно-счастливо, и, казалось, так и будет спокойно течь по проложенному руслу. Рядом был преданный, восторженно-любящий Сережа, окруженная заботами кормилиц и нянь подрастала и радовала Аля, Молодых Эфронов принимали в литературных и театральных обществах и салонах Москвы: Сергей Эфрон и его сестры были связаны с курсами драмы Халютиной и недавно открывшимся Камерным театром и все трое готовились в актеры. Сергей даже играл на сцене студии-спутника Камерного театра. Ему пророчили хорошее актерское будущее. Марина видела в муже не раскрывшийся пока талант и поддерживала его старания.

Она всегда посещала спектакли с его участием.

— Все бы хорошо, но я так волнуюсь, Марина! — уже одетый в костюм воина из «Сирано де Бержерака», он крепко держал за руку стоявшую за кулисой жену. Подгримированное лицо выражало неподдельный ужас. Рыжий ус торчал уж очень по-гусарски.

— Бы прекрасно репетировали, да и роль крошечная — произнесете свою фразу — и бегом за сцену! Ну, Сереженька, это же смешно! Чем меньше эпизод, тем больше вы трепещете.

— С большим текстом я успеваю разыграться, расслабиться. А тут только выпалить… Пора, с Богом! — он перекрестился и нырнул на ярко освещенную сцену. А через пару минут раздался гром повального смеха, вовсе в эпизоде не предусмотренного. Сергей, бросившийся к Марине за кулису, чуть не плакал.

— Не смейтесь хоть вы, пожалуйста! Я так и знал, что осрамлюсь. Так просто — сказать: «Ах, коль сейчас не подкрепят мне сил, я удалюсь в палатку, как Ахилл!»

— И ничего смешного. — Заверила Марина, блестя глазами. — Какахилл — ну, кто знает, может, это так его прозвали. Вообще, смеяться над ошибкой неприлично!

— Теперь все будут дразнить Какахиллом. Уже второй раз оговорился.

— Даже у великих актеров бывают нелепые накладки — вы же сами знаете актерские байки. — Марина обняла плечи в картонных доспехах и прошептала в пахнущие одеколоном волосы: — А я вот именно Какахилла и люблю!

Сергей продолжал заниматься в студии и одновременно готовился окончить гимназию, экстерном. Марина стала популярна в коллективах молодых театралов. Ее стихи имели успех, ее приглашали читать.

Марина научилась смотреть не щурясь. При большой близорукости это требует усилий воли. Никто бы не сказал, что у нее недостаток зрения. Но взгляд странный — такой нельзя пропустить. Первый — близкий, острый, в упор, словно щелчок объектива. Дальше в течение целого вечера, если речь шла о небольшой компании, она могла больше ни на кого не смотреть, сосредоточив взгляд на кончике своей сигареты, вставленной в вишневый мундштук. В спорах она была резка и иронична, панибратства и женских сюсюканий даже с хорошими знакомыми не допускала. Всегда держала дистанцию — и ее взгляд, и мутный флер папиросного дыма отстраняли Марину от окружающего. И все равно — тесная ли это компания или целый зрительский зал. Только в зале — все сливались в одно лицо, которое она себе представляла тем единственным, которому читала. Кого-то манеры Марины интриговали, кого-то раздражали. В основном же мнения сводились к тому, что эта юная поэтесса — особа зазнавшаяся, самовлюбленная, хоть и жутко талантливая. Вряд ли ее можно назвать человеком открытым, располагающим к общению. Говорила мало, но если уж бросала реплику, то думай хорошенько: то ли пошутить хотела, то ли обидела, то ли что-то умное изрекла. Непростая штучка.

Марина начала интересоваться одеждой, украшениями, но и в этом искала свой особый стиль. Всех удивляли не только ее платья вопреки моде, но и многочисленные — как у цыганки — серебряные браслеты и кольца. Их она особенно любила и не однажды воспела. Часть тонких серебряных браслетов Марина унаследовала из шкатулки матери. Сама предпочитала — грубое черненое серебро, рябиновые кораллы, янтари, не забыта была и памятная сердоликовая бусина на шнурке. Разве можно представить Цветаеву, украшающую себя пошлейшими золотыми украшениями с драгоценными камнями? Немыслимо! Этого у нее никогда не будет. Ни единого золотого колечка, даже в годы благополучия. Покупала в основном на «блошинках», чтобы вещица была с историей, с отсветами прежних жизней. И непременно — совершенно единственная! Вот низка аметистов — неровных, едва граненых и мутноватых, но сколько в них настоящей жизни, какая биография просматривается, если приглядеться… Богемский хрусталь — кругленькие, одна к одной мелко граненые бусины, сверкают искрами альпийского источника и даже слегка позванивают. А янтарь — это уже сама стихия, сама пра-история. Теплый, в каждом кусочке разный, живой. Серебряные, потемневшие браслеты — изделия неведомых горских мастеров — словно специально созданы для нее — про нее думал чернобородый чудодей, склоняясь над огнем. Ее руку ощущал в грубой ладони, сгибая металл по тонкому запястью. Вот они и звенят, и радуются, радуют глаз, кожу. Перстни подстать — грубые, тяжелые — прямо из недр земли. Марина преображалась, и вместе с нею менялись ее стихи, вбирая такой непривычный для нее опыт незамутненного счастья. Она училась любить жизнь молодым сильным телом — радоваться солнцу, ветру, потрескивающим в камине дровам, колоколу в селе, кавалькадам в чаще, лепету дочери, восхищенному взгляду мужа… В стихах появляются осколки автопортрета, полупридуманное — полу-Маринино: «зелень глаз моих и нежный голос, и золото волос». Или: «Даны мне были и голос любый, И восхитительный выгиб лба…» Она придумывала себе образы, примеривала другие эпохи, характеры, как женщины примеряют шляпки.

В огромном липовом саду,

— Невинном и старинном —

Я с мандолиною иду,

В наряде очень длинном…

И кровь приливала к коже,

И кудри мои вились…

В нее влюблялся сладкоголосый принц, из-за нее дрался на шпагах благородный рыцарь… И все это был — Сергей. Вон такой — гибкий, длинноногий, синеглазый, бесстрашный…

Он нашел ее в аллее акаций, изгибающейся от Феодосийской дачи по краю высокого берега. Деревья согнулись под тяжестью белых цветов, в воздухе стоял сплошной пчелиный гул, кружила метель лепестков. Марина с книгой на коленях сидела на скамейке, закинув голову и закрыв глаза — мечтала. Полюбовавшись женой, Сергей тихо подошел, нагнулся, прошептал, касаясь губами шеи:

И кровь приливала к коже,

И кудри мои вились…

Она повернула голову:

— Я знала, что ты рядом. Я тебя, как собака, чую.

— А разве акацию не чуешь? Нюхай — чистый рай! — Поднявшись на цыпочки, Сергей отломал ветку цветущей акации. Сел рядом. Они летели в снежной метели, срываемых ветром лепестках. Внизу бушевал прибой, вскипая пеной.

— Рай, а вдруг — не для меня? — Она встрепенулась. — Мне страшно… Я не умею молиться, я не хожу в церковь.

— Но ты же так любишь Благовещенье и всегда бываешь на службе.

— Люблю, когда открывают окна, клетки и выпускают птиц! Это для меня самый радостный праздник. А на службу не хожу — в дверях разве что постою.

— Значит, ты стихийная христианка, — Сергей тоже запрокинул голову, спрятав лицо под сорванной гроздью акации.

— Я курю, волосы стригу, ношу высокие каблуки, не могу различить свеклу и морковь — у меня столько недостатков, что их не сосчитать. Разве я имею право быть неприлично счастливой? Не имею! А я — летаю! — Марина вскочила на скамейку и распахнула руки. — Сейчас во всем моем существе какое-то ликование, я сделалась доброй, всем говорю приятное, хочется не ходить, а бегать, не бегать, а летать… Сегодня так радостно, такое солнце, такой прохладный ветер. Я бежала по широкой дороге сада, мимо тоненьких акаций, ветер трепал мои короткие волосы, я чувствовала себя такой легкой, такой свободной…

— Так будет всегда. Я ничего не позволю изменить в нашей жизни. — Сергей подхватил ее под колени и закружил по аллее.

— Отпусти. Мы рухнем прямо с обрыва. Пойми, мне страшно, словно я проживаю чужую жизнь! Жизнь, на которую не имею права. И… все время жду подвоха.

* * *

Новогоднее приключение вышло впечатляющим, даже грозным. Новый, 1914 год решили встретить у Макса, в совершенно безлюдном зимнем буранном Коктебеле. Выехали в метель, Сережа, Марина, Ася. Сумасшедшая метель, ни зги не видно. Бесконечная дорога, страх: заблудились! Вдруг сквозь сплошное снежное молоко. Вдруг огонь. Макс! Распахнутая баранья доха бела от снега, в лохматой голове сугроб — белый медведь!

— Сережа! Ася! Марина! Это — невозможно. Это невероятно. Ждал, но, честно говоря, не надеялся. Вот насмешили — в такой буран! — Он затрясся от радостного смеха, роняя лавины снега.

— Макс, а разве ты забыл: «Я давно уж не приемлю чуда, но как сладко видеть: чудо есть!» — отчеканила Марина, повиснув у него на шее — этой надежной, такой нужной шее.

Макс в доме один, дом нетопленый, ледяной, нежилой. Внизу мастерская, из которой ведет внутренняя лестница наверх в библиотеку, расположенную галереей… Красное жерло и вой чугунной печки… Отшельники греются, глядят в огненную пасть печи, загадывают по Максиной многочитанной Библии на Новый 1914 год. За трехгранными окнами рвется и завывает норд-ост. Море бушует и воет. Печка завывает утробным голосом. Все ощущают себя на острове. Башня — маяк… Наполняют и сдвигают стаканы и одну чашку и пьют за новый 1914 год — конечно же — счастливый! Читают стихи, стихов как всегда множество, особенно у Марины и Макса. Вот это романтика! Одни на краю света. В буране стихов, любви…

И вдруг… Из-под пола на аршин от печки поднимается голубая струечка дыма. Все переглядываются, и Сережа, внезапно срываясь с места:

— Макс, да это пожар! Башня горит!

Пока гости метались к морю с двумя ведрами и кувшином, Макс, воздев руки, стоял недвижимо с каменным лицом. Спасти дом от огня двумя ведрами не было никакого шанса — это он понимал ясно. Драгоценные книги, картины, его любимые амулеты — все обречено на гибель… А с ними уйдет и жизнь. Та — которую любил, берег, воспевал…

Он молчал, произнося всем огромным нутром, гулким, как собор, те слова, которые, единственные, видимо, могли остановить беду.

Пожар прекратился внезапно, явно не от ведер морской воды — ведь, как потом выяснилось, горел весь подпол. Никто не сомневался, что Макс остановил огонь силой своего убеждения, «заговорил». Волошин отнесся к своей победе без всякой патетики.

— Интересно, как нужно понимать пожар, вспыхнувший на Новый год? — поинтересовался Сергей.

— К хорошему лету, — решила Ася.

— Я же сразу угадала, что будет; «Я давно уж не приемлю чуда, но как сладко видеть: чудо есть!» — Марина обняла Макса. — И вот оно — живое! К чуду! К чуду!

— Вам бы все хихикать, молодежь, — шутливо насупился Волошин, похожий в эти минуты на древнего волхва. — Ясно же, как воды напиться — недоброе это знамение. — Сказал и осекся. Сколько к нему ни приставали, ни просили пояснить предсказание — отшучивался: — Дом цел — это хорошо. Мы целы — еще лучше. Вино сохранили — совсем приятно… А остальное — поживем — увидим.

«Еще меня любите, за то, что я умру»

В середине лета 1914 года началась мировая война. Мировая война из-за сербского экстремиста? Курам на смех! Молодожены решили, что этот нелепый политический инцидент скоро будет исчерпан. Инерция счастья, слепота молодого эгоизма были настолько сильны, что сознание власти над своей судьбой не вызывало сомнений. И даже — власти над мировой гармонией. Не может же мир погрязнуть в скверне, если жизнь так прекрасна?

Пока разлетались дипломатические депеши, втягивая в цепную реакцию военных действий десятки стран, Марина с мужем и маленькой дочерью Ариадной заселялись в новую квартиру в Борисоглебском переулке дом 6, квартира 3. Какой восторг! Вот это квартира! Большие окна, двойные белые распашные двери, наборный паркет. А планировка? Бегать по комнатам, играть в прятки, перекликаться! Они выискали, наверно, самую причудливую квартиру в Москве, влюбиться в которую мог только человек с поэтической фантазией. Два этажа, соединенные деревянной лестницей, а наверху еще «чердачный кабинет» с окном, выходящим на крышу. Похоже на корабль и замок одновременно.

Основные апартаменты располагались на втором этаже и чрезвычайно замысловато. В них скрывались арки, альковы, изразцовые печки, камин. Потолки были и стеклянные, и с прорезями, через которые проникал свет. Были обычные окна и окна, которые выходили прямо на крышу, по которой можно было ходить. Рядом с детской располагался кабинет Марины — многоугольная, как бы граненая комната с елизаветинской люстрой, низким диваном, волчьей шкурой перед ним. На большом столе у окна стояли ее любимые, по наследству доставшиеся штучки: лаковая карандашница с портретом Тучкова, скрепки, фигурки, чернильница. Мебель подбирали любовно — ампир, красное дерево. Купили настоящую старинную шарманку, синюю стеклянную люстру с хрустальными подвесками. Камин в гостиной, населенной книгами, лампы керосиновые с нежными тюльпанообразными колпачками, ковры даже на входной лестнице. А огромные деревья под окном! Их Марина сразу приняла в семью — говорила с ними, опекала.

В комнате Али — самой большой, сорокаметровой — обосновалось целое детское царство. Белая витая кроватка, как у мамы, куклы почти в ее рост и полки с книгами у стен. Замысловатые тени на синих обоях от листьев раскидистой пальмы в кадке, теплый круг абажура ночной лампы на резном столике в середине комнаты. «Сказки» Шарля Перро и «Священная история» с иллюстрациями Гюстава Доре на полке — книги еще ее бабушки, виртуозной пианистки Марии Мейн. Здесь обитало счастливое детство.

Аля росла, окруженная любовью родителей — таких молодых, красивых! Чудесную женщину, которую все вокруг называли «Мариночка, Марина», она сама воспринимала как необыкновенную фею или волшебницу. Волшебницу особенную — очень большой важности. Для Али она тоже была Марина и, конечно, на «вы». Вместе с теплом от нее исходила строгая требовательность. Аля старалась ни в чем не огорчить мать, дотянуться до высоко поставленной планки. Ведь Марина необыкновенная, и все, что бы она ни делала, правильно и восхитительно. Это передалось Але от отца. Он тоже был важным волшебником и первым рыцарем Марины и Али. Особенно, когда поступил в университет на историко-филологическое отделение и стал засиживаться в своем кабинете.

Папа Сережа умел рассказывать сказки, показывать льва и разных зверушек — лицо его на глазах преображалось — свирепело или источало лукавую хитрость. Аля его ни чуточки не боялась и только визжала от радости. Кроме того, она знала, что об отце надо заботиться (ведь так поступала Марина), Еще совсем маленькая девочка укрывала коричнево-бежевым пледом ноги отца, читающего в кресле толстые тома разных научных книжек, старательно училась мерить Сереже температуру, осторожно несла для него из кухни стакан горячего молока с корицею и медом.

Сергею часто приходилось уезжать лечиться. Марина ждала писем, выбегая к почтальону. Рухнув в кресло, нетерпеливо вскрывала конверт, быстро пробегала листки глазами. Аля стояла рядом, неотрывно следя за выражением лица Марины. Вот она закурила, откинула челку, подобрала под себя ноги и, наконец, сказала:

— Слушай, Аля! Но это в последний раз. Научись сама разбирать написанное.

— Марина, я умею читать в книжках, а когда пишут пером не очень-то еще.

У папы отличный почерк: «Дорогие и любимые мои девочки! Хочу сообщить вам…»

Марина прерывала фразу и отдавала листок Але:

— Дальше читай ты!

Аля «читала» на свой лад: прижимая письмо к груди, ходила по комнате, ласково что-то бормотала и беспрерывно подбегала к матери, чтобы та подсказала неразборчивое слово.

— Да ты все выдумываешь, Аля! Запомнила, как я читала, и повторяешь… Там про уколы не было! И про рентгенограмму! Это в прошлом письме…

— Мариночка… Здесь нет про уколы. Только про то, что доктора пчела укусила. И что он нас любит. Не доктор — папа. — Аля погладила ее по щеке, волосам, провела пальцами по мягким губам. Так всегда делал отец.

В четыре года Аля читала любой текст, причем выучилась под руководством Марины сразу читать слова. Легко, в процессе совместного чтения интересных книжек.

«Как запомнился быстрый материнский наклон мне навстречу, ее лицо возле моего, запах «Корсиканского жасмина», шелковый шорох платья и то, как сама она, по неутраченной еще детской привычке, ладно и быстро устраивалась со мной на полу — реже в кресле или на диване, — поджав или скрестив длинные ноги! И наши разговоры, и ее чтение вслух — сказок, баллад Лермонтова, Жуковского…»

Марина разъясняла Але непонятные картинки, но иногда любознательная девочка ухитрялась объяснять все и сама. Например, в четыре года дала такое «поэтическое» пояснение к иллюстрациям еще страшного для нее гоголевского «Вия», изображавшим панночку, семинариста, бесов и летающий гроб: «Это барышня просит у кухарки жареных обезьян!»

Как только Аля научилась писать, Марина раз и навсегда ввела в ее жизнь обязанность вести дневник. Так же, как некогда ее мать, она старалась сформировать дочь по своему подобию. И рано, очень рано девочка стала ее единомышленницей, подругой, а потом — и лучшей помощницей. При этом времени с дочкой Марина проводила не так уж много. В основном девочкой занимались няни. Марина всегда куда-то спешила, уходила с визитами, на вечера поэзии или работала у себя в кабинете. Но это лишь добавляло прелести Волшебнице.

* * *

Ноябрь 1914 — падает мелкий снежок. Вечером у Марины выступление в актерской студии. Будет много знакомых и поклонников. Она популярна у молодежи, у них с Сергеем множество друзей среди начинающих актеров — ведь и сестра Сергея, и он сам увлекаются сценой. Выступления Цветаевой ждут — это событие для театральной молодежи. Да и для нее — праздник — она всегда любила читать стихи, будь слушателей двое или целый зал.

Няня укладывает Алю. Но та вырывается и смешной, переваливающейся походкой прибегает в гостиную, чтобы обнять нарядную маму. Сегодня Марина ослепительна.

Восхищение Сергея и обожание малышки изменили ее. Ушла настороженность, замкнутость, боязнь неприятия окружающими. К двадцати годам Марина расцвела и похорошела. Те недостатки внешности, которые можно было принять за некрасивость, составили пикантную индивидуальность. Горбоносый профиль и вскинутая голова выглядели царственно. Она нравилась себе и значит — нравилась всем.

В фойе студии перед большим зеркалом Сергей помог жене раздеться. Здесь уже было много молодых актеров, с любопытством разглядывавших Марину. Проносился шепот: «Цветаева, Цветаева пришла!» В большом, тронутом по углам тревожной мутью зеркале Марина увидела молодую женщину, розовую с мороза с талыми снежинками на ресницах — ладную, сильную. Сняла бархатный капор, встряхнула копной золотистых волос. Приблизив лицо к стеклу, отметила: совершенно колдовские изумрудные глаза. Девушки студийки расступились, любуясь платьем приглашенной поэтессы. Совершенно необыкновенное! Восхитительное: шелковое, коричнево-золотое, широкое, пышное, до полу, а тонкая талия крепко стянута старинным корсажем. Волшебная девушка прошлого века! Платье из бабушкиного сундука. Завтра по Москве разнесут новость — старина в моде! Цветаева могла себе позволить диктовать стиль, да и в дальнейшем делала бы это блестяще, кабы не время, втиснувшее в свой шаблон — в безликое, унизительное-нищенство.

Их пригласили в зал, Сергей шел чуть сзади, любуясь стремительной, легкой походкой жены. Она никогда не волновалась и не заигрывала с залом. Просто выходила, здоровалась и начинала читать обычным, четким, спокойным голосом. По памяти, без тетрадок и записей — руки опущены, голова откинута, взгляд поверх голов, поверх всего, что реально. Взгляд — в неведомое, в обиталище слов, из которых она слагала строфы.

Сергей шептал за ней знакомые слова, в которые верил до глубины души:

Моим стихам, написанным так рано,

Что и не знала я, что я поэт,

Сорвавшимся, как брызги из фонтана,

Как искры из ракет,

Ворвавшимся, как маленькие черти,

В святилище, где сон и фимиам,

Моим стихам о юности и смерти

— Нечитанным стихам! —

Разбросанным в пыли по магазинам

(Где их никто не брал и не берет!),

Моим стихам, как драгоценным винам,

Настанет свой черед.

Она умолкла, опустила голову. Послышались хлопки, затем загремели дружно, многие аплодировали стоя.

Марина не улыбалась, не кланялась. Стояла, дивно печальная, прозревшая судьбу своих стихов, загадочная, как оракул. Откуда это в 22 года? Не заносчивость, не заклинание, не похвальба — правда. Марина сказала правду о своих будущих стихах — дар прозренья редко подводил ее.

Она стояла, задумавшись, перебирая в памяти любимые стихи. В зале захлопали громче, стали выкрикивать: «Еще меня любите!», «Марина, прочтите про колокол в селе!». Эти стихи Сергей любил особо. Марина начинала читать, словно вспоминая слова, словно только для него они сейчас родились:

Уж сколько их упало в эту бездну,

Разверзтую вдали!

Настанет день, когда и я исчезну

С поверхности земли.

Застынет все, что пело и боролось,

Сияло и рвалось.

И зелень глаз моих, и нежный голос,

И золото волос.

И будет жизнь с ее насущным хлебом,

С забывчивостью дня.

И будет все — как будто бы под небом

И не было меня!

Изменчивой, как дети, в каждой мине,

И так недолго злой,

Любившей час, когда дрова в камине

Становятся золой.

Виолончель, и кавалькады в чаще,

И колокол в селе…

— Меня, такой живой и настоящей

На ласковой земле!

К вам всем — что мне, ни в чем не знавшей меры,

Чужие и свои?! —

Я обращаюсь с требованьем веры

И с просьбой о любви.

И день и ночь, и письменно и устно:

За правду да и нет,

За то, что мне так часто — слишком грустно

И только двадцать лет,

За то, что мне прямая неизбежность —

Прощение обид,

За всю мою безудержную нежность

И слишком гордый вид,

За быстроту стремительных событий,

За правду, за игру…

— Послушайте! — Еще меня любите

За то, что я умру.

Овации, настоящие овации, и толпа у сцены. Девчонки плакали, у парней горели глаза. В тот миг в Марину были влюблены все! А она — единственная, живая, настоящая, такая искренняя и такая прекрасная — принадлежала ему — своему рыцарю!

Подавая жене пальто, Сергей тронул губами ее теплую шею у воротника. Жест не друга — любовника. В зеркале она увидела мельком глаза, так похожие на Сережины, будто изображение раздвоилось. Только застывшая в глубине боль почти физически ударила в Маринины виски. Она сжала голову и зажмурилась, чтобы слезы не пролились…

Вечером, собравшись на Борисоглебском у Цветаевой и Эфрона, друзья обсуждали впечатление. Присутствовал профессор студии курсов драмы, отличавшийся пониманием современных веяний. Замшевая рыжая блуза, большой черный шелковый бант под дряблым подбородком, серо-седые, падающие на плечи волосы. Все уже выпили за успех вечера, но не решались тронуть глянцевую кулебяку.

— Вы кушайте, Евгений Владимирович! — молоденькая актриса с драматического курса положила на тарелку педагогу кусочек заливного. — Ведь все с утра голодные! Так волновались!

— Да я, честно говоря, о еде и не вспомнил! Забыл о голоде! Поражен был! Вы же понимаете — наша актерская школа все еще находится под большим влиянием классических канонов. И даже, так сказать — МХАТовская натуральность весьма, что ни говори, актерствующая. — Он живо проглотил кусочек красной рыбы, очевидно, не почувствовав вкуса, и продолжил:

— Марина Ивановна совершенно индивидуальна! Манера чтения — совсем нам незнакомая и непохожая на то, как учим читать поэзию мы! Такая неожиданная простота и скромность! Милая Марина Ивановна! Вы открыли новые пути! — поднявшись, профессор поцеловал руку Марины. — Самое удивительное — непривычная слитность интонации вашего голоса с тем, о чем вы говорите! Словно стихи рождались непосредственно в эту минуту! Вы же ду-ма-ли! И выдавали результат. Вы сочиняли у нас на глазах!

— Несомненно, все вместе — поэтесса, ее внешность и, главное, стихи, производят сильное впечатление. Но вот насчет исполнения хотелось бы поспорить, — вступил в дискуссию руководитель актерского курса. — Так читать можно лишь дома, для узкого круга близких… Зал не поймет! Заскучает зал! Где чувства? Где эмоции? Дайте мне эмоции! Дайте мне выразительность!

…Спор о манере чтения стихов Цветаевой долго не утихал. Тем более, что были в ее дальнейшей жизни моменты, изменившие стиль письма и, соответственно, чтения. Другими стали ритмы, эмоциональный накал, образы. Часто, дабы сбить патетику особо напряженных моментов, Цветаева использовала интонацию легкой иронии, удивлявшей многих слушателей. Вроде бы, речь идет о трагическом, а вот она стоит, рассказывает и лукаво улыбается. В манере чтения стихов Цветаевой никогда не было обычного авторского «выпевания» фразы, не было и тени патетики.

В те дни, где бы ни читала Цветаева, она видела, вернее, ощущала на себе взгляд особых глаз — обведенных лиловыми тенями, жарких, демонически прекрасных. Врубелевский «Демон поверженный», вобравший в себя всю боль, всю обиду низвержения, падения с высоты ночного неба. Поверженный, но не смирившийся с поражением. Старший, тридцатилетний, брат Сергея Петр Эфрон, актер, приехал в Москву из-за границы. Умирать. Туберкулез забирал лучших.

Увидав Петра два года назад, Марина обмерла — та же Эфроновская порода, тот же Сергей, но взрослее и трагичней. Ей казалось, что она «могла бы безумно любить его»! Нет, это не была страсть — было «облако нежности и тоски», возникшее в ситуации, для цветаевского творчества наиболее благоприятной: «бездны на краю». Марина не раз повторяла, что в жизни и в любви для нее разлука значительнее встречи. Здесь же с первого мгновения все заслоняло черное крыло разлуки. Такое сходство с ее Сережей, такая молодая уходящая, тающая на глазах жизнь — могла ли Цветаева остаться равнодушной, не рвануться навстречу? И что значит рядом с этим какая-то, где-то далеко начавшаяся война? И порыв: сделать для Пети все, что только можно! Спасти!

— Ничего уже нельзя изменить. Только ждать. — Улыбнулся он уголком чуть синеватых губ. — Месяца два. Потом за мной придут.

И вот он жил у них — ожидал, «когда придут», Марина ухаживала за больным, старалась шутить, быть искрометной, легкой. А ночами, потемневшая лицом, заплаканная, закрывшись в своем «чердачном» кабинете, писала стихи.

Ее юношеские заигрывания с темой смерти казались теперь пошлыми. Настоящим холодом веяло из бездны, в которую она пыталась заглянуть. И вопросы, как стая воронов, кружили над повзрослевшей головой.

Ей, счастливой и легкой, приоткрывается бездонность человеческой души, она пытается вглядеться в нее и понять самое главное: зачем? для чего живем? Почему и куда уходим?

Со времен прощания с Надей и своего поражения в схватке со смертью Марина не переставала бунтовать, не умела смириться с несправедливостью. Упреки и вопросы направляла в высшую инстанцию — к Нему. Они втроем сидели у камина с бутылкой красного крымского вина, как говорили, полезного легочникам. Сергей и Петр в кресле, Марина с папиросой — на ковре у самого огня. Отблески играющего пламени золотили ее волосы.

— Скажите, скажите мне кто-нибудь, зачем Петя должен умереть? Чье это распоряжение? — Глаза Марины сверкали гневом, столь часто прорывавшимся в принципиальных спорах.

— Так устроено, Нам не дано знать, — Петр подбросил чурочки в камин, и огонь жадно набросился на них. Он не любил разговоры о вере. Эту тему нельзя обсуждать. Только держать в себе. — Мы всегда заново поверяем себя на крепость веры. И ответы бывают разными. У меня получается всегда по-разному.

Марина загасила папиросу, взяла бокал:

— И это — эта некрепость веры — самое ужасное! Меня упрекают в отсутствии веры в Бога. Мое безверие от черноты. Той, что ждет нас. Сергей не знает, как противостоять, чем укрепить мою веру, кроме своей любви ко мне. Сам-то он, хотя и крещеный, но, как и вы, Петр, вырос в семье агностиков. Но в добрую волю Творца верит! То есть… Очень хочет верить!

— В вопросах веры много непонятного, пугающего. Смущающего нас — смертных. Тому, кто знает высший замысел… смысл ясен. — Последнее время Петру много приходилось за границей говорить со смертниками в туберкулезных лечебницах. Все приговоренные либо истово внушали себе веру в бессмертие души, либо мужественно признавались в неспособности прийти к вере.

— Не могу смириться с планом Высшего замысла. Уж очень много в нем бесчеловечного. Выходит, Петр умирает в соответствии с планами Всевышнего? И наши родители, и все юные, светлые, безгрешные — уходят из жизни тоже по плану? — Марина разворошила кочергой угли, и пламя вспыхнуло еще яростней.

— Уходит тело. Душа бессмертна. — Петр смотрел в огонь, полуопустив веки. Губы почти не шевелились. Марина подумала, что и Петр сам, и голос его сейчас — другие. Что сидит здесь, смотрит в огонь и говорит за него некто более сведущий. А в черной тени за его креслом вытянулся ровно и, недвижно поджарый со стальным отсветом на гладком теле Маринин давний друг — Мышастый. В его белых глазах отражались два алых пламени.

— Душа бессмертна! — твердо выговорил Сергей, как бы заклиная всех. — Иначе быть не может. Иначе все это… не имеет смысла. Любовь к ближнему — и есть Господня любовь. Здесь все очень сложно.

— Сложно? Надо просто верить, как простая деревенская баба! — Петр поднялся: — Прошу прощенья, меня в сон клонит. Это от вина. — И улыбнулся светло и легко, словно они обсуждали сейчас не его уход, а просмотренный водевиль.

Марина присела на подлокотник кресла Сергея и прижалась к нему.

— Вот это-то у меня и не выходит — молиться, как простая баба — сердцем, всей кровью своей! А не вечно сомневающимся умом. Неумение молиться — это уже отверженность. Меня пугает моя полная неспособность молиться и покоряться. При этом — безумная любовь к жизни, судорожная, лихорадочная жадность жить!.. — Марина вгляделась в мрак за креслом: Мышастый засмеялся? Он никогда не делал этого. Но отчего растянулись узкие, бледные губы?

— Жадность к жизни — это нормально, как хороший аппетит. Иначе зачем всех нас пригласили за щедро «накрытый стол»? Вот только на этом пути кто-то подножки ставит. Говорят: «от лукавого».

«От Мышастого» — поправила про себя Марина и сказала вслух:

— Вы, Сергей, психолог. Не стараетесь бурно убеждать меня. Сами знаете, моя гордыня не позволяет мне допустить… не позволяет смириться, что Петя умирает.

И еще там, на фронте гибнут люди… И все уйдут… И даже этот дом, ковер… И нас с тобой не будет… Везде проклятущая смерть! «Настанет день, когда и я исчезну с поверхности земли»… — Она разрыдалась у него на груди, вымочив слезами шерстяную жилетку.

Ночью разбудила и прочла только что написанные стихи:

Слушайте! — Я не приемлю!

Это — западня!

Не меня опустят в землю,

Не меня…

Быть нежной, бешеной и шумной,

— Так жаждать жить! —

Очаровательной и умной, —

Прелестной быть!

Нежнее всех, кто есть и были,

Не знать вины…

— О возмущенье, что в могиле

Мы все равны!

Стать тем, что никому не мило,

Не зная ни того, что было

Ни что придет — О, стать как лед!..

Забыть, как сердце раскололось —

И вновь срослось,

Забыть свои слова и голос,

И блеск волос.

Браслет из бирюзы старинной

На стебельке:

На этой узкой, этой длинной

Моей руке…

…Война, начавшаяся летом 1914 года, оказалась нешуточной. Стихи Цветаевой о войне в буквальном смысле «вклинились» в цикл, посвященный Петру Эфрону. В них ирония над борьбой политических амбиций, противопоставление собственной — единичной утрате близкого человека. Нет, это было не противопоставление, лишь горький смех над собственной беспомощностью изменить что-то. Цветаева не хочет смириться. Как и прежде, она жаждет диалога с Творцом. Она бросает вызов. И высшим силам, и земным. Она демонстративно провозглашает, что темные луны — глаза умирающего друга — важнее для нее любых мировых катастроф.

Война, война! — Кажденья у киотов

И стрекот шпор.

Но нету дела мне до царских счетов,

Народных ссор.

На кажется-надтреснутом канате

Я — маленький плясун.

Я — тень от чьей-то тени. Я — лунатик

Двух темных лун.

Как грозовая туча над Вами — грех!

Марина соткана из противоречий. В этой «отрожденной поэтовой сопоставительной и противопоставительной страсти», сведения полюсов «Бог-Черт», в потребности связывать в узел крайности («чей-то дар мне в колыбель») — суть напряженности цветаевской поэзии, мощь ее энергетического заряда. И саму Цветаеву, и то, что сделано ею в литературе, оценивали и оценивают неоднозначно — от прямого неприятия до преклонения. Цветаева, как Поэт и человек, — явление особой душевной, нравственной конструкции. «Безмерность в мире мер» не вписывается в рамки привычной морали. Анализировать жизненные позиции или поступки Марины с точки зрения обыденной психологии, традиционной нравственной установки — задача заведомо сложная. Для того чтобы понять ее, необходимо изначально изменить критерий — принять ключевое условие: Марина Цветаева — аномалия. Аномалия, как творческий индивидуум, как человеческий характер, как часть социума, как личностная единица. Искать привычно-логические мотивировки в поведении Марины чаще всего не имеет смысла: они изменчивы, противоречивы, часто взаимоисключающи. Едва нащупываешь некую спасительную почву логики, как вновь проваливаешься в топь несоответствий. Нельзя не признать — отделить личностное начало Поэта от творческого подчас невозможно, их капризный симбиоз и составляет тайну дара.

Казалось бы, все сложилось благополучно: семейная жизнь юных Цветаевой и Эфрона на зависть гармонична. Настораживают лишь зреющие подспудно перепады настроения Марины — она неудовлетворена, сама не отдавая себе отчета в этом: все слишком покойно, гладко, ровно. Мятежному дару Марины нужна буря.

В июне Сергей приезжал в Коктебель, где с няней и дочкой жила Марина. Здесь же отдыхали его сестры, а также Ася с очередным мужем и вторым сыном. Все приглядывались к семейству Эфронов. Что-то настораживало в демонстрируемой Мариной идиллии. Возможно, чрезмерная экзальтация Марины.

6 июня 1914 года она вдруг читает Максу и Вере Эфрон только что написанные стихи, посвященные Сергею. Первое — уже известное нам «Я с вызовом ношу его кольцо…» и новый вариант:

Нет, я, пожалуй, странный человек,

Другим на диво! —

Быть, несмотря на наш XX век,

Такой счастливой!

Не слушая речей (о тайном сходстве душ),

Ни всех тому подобных басен,

Всем объявлять, что у меня есть муж,

И он прекрасен.

Волошину интонация восторга кажется чрезмерной. Сестры Сергея настораживаются — женщины всегда подмечают тонкости, заметили и взгляды Марины в стороны иных романтических объектов. Что тут поделать, молодая женщина, полная сил, своевольная, отчаянно влюбчивая — да у нее еще вся жизнь впереди. А у мужа, увы, слишком много забот. Статус Сергея — добровольно принятый, как хранителя Королевы и ее вечного рыцаря, кажется несколько шатким. Это эффектно для юношеских фантазий, но никак не в серьезной взрослой жизни.

Марина продолжает провозглашать свою веру в счастливый брак, словно заговаривая себя от какой-то напасти, от ложного шага. Марина чувствует, что друзья не очень верят в перспективу их брака с Сергеем. Тайные сомнения и страх мучают ее все сильнее. Она еще плохо знает себя. Верит в стержень несгибаемой воли, но и отчаянная потребность в эмоциональных взрывах терзает ее, как ни скрывай, под оболочкой слов.

О мистической вере Марины в сны знали все. Пересказывание сновидения, бесконечное толкование деталей, а потом «узнавание» в случившемся ночных предсказаний — постоянная забота Марины. А вот астрология для нее пока закрыта — увлечение ею еще не охватило мистически настроенных дам. Но эпизод, случившийся на башне волошинского дома, Марина запомнила, хотя и зачеркнула в своей памяти начисто, вымарала черными чернилами, как глупую ошибку в тексте.

Худая высокая татарка из компании коктебельских гостей была не молода, не умна, не талантлива. Хотя сама она верила в обратное, а еще в то, что она гречанка и потомственный астролог, посвященный в тайны звезд. Она часто бралась толковать Марине сны и однажды предложила пойти дальше — поговорить о том, что можно прочесть по небесным книгам. Начертав предварительно на больших листах разноцветными карандашами траектории движения небесных светил по времени рождения Марины и Сергея, она, с загадочным и непроницаемым лицом, пригласила Марину уединиться на верхней веранде, где в это сумеречный день никто не загорал.

Сели на сложенные прямоугольником бревна. Море и небо тонули в свинцовой дымке, давили своей весомой мощью и обещали непогоду. Вещунья покрывала лоб тонкой синей косынкой с бахромой из монеток. Полагала, что так убедительней выглядит в роли посредницы звезд.

— Марина, я не стану вам лгать. Смотрите сами. — Она положила на деревянный пол разрисованные листы. Тонкая бронзовая кожа астрологини обтягивала резкие скулы.

— Нет, увольте, я ничего в этом не понимаю. Расскажите сами. — Марина отвернулась, выпуская дым.

— О вас? О Сергее Яковлевиче? О вашем браке?

— Начнем с брака — это наиболее понятная сфера»

— Зря вы так думаете. — Женщина помедлила. — Я могу быть откровенна?

— Не страдаю падучей и не слишком впечатлительна.

— Вы с Сергеем Яковлевичем родились с разницей в три дня: вы 26 сентября 1892, Сергей — 29 сентября 1893. То, что вы отмечаете свои дни рождения вместе и считаете себя рожденными в один день, для звезд не существенно. Три дня в этом случае — огромное пространство. Астрология — наука точная. Здесь много о чем можно говорить… Я старше вас, и у меня большой астрологический опыт.

— А если короче? — Марине не нравилась многозначительность пророчицы, намеревавшейся, по всей видимости, ее поучать и пугать.

— Короче? Как скажете. — Женщина поняла, что эта задиристая поэтесса ей не доверяет, и не стала ходить вокруг да около, стараясь смягчить удар: — С точки зрения астрологии, этот брак изначально обречен на катастрофическую неудачу. Смотрите сами: стоящие рядом два солнца, а между ними Сатурн Сергея. Такое расположение превращает вашу семейную жизнь в тюрьму, в клетку… Каждый будет пытаться из нее вырваться. Процесс болезненный, длительный и, увы, безнадежный.

— Ну, это можно сказать о большинстве так называемых счастливых семейных пар.

— Особенность состоит еще и в том, что вы рождены под знаком Весов, которым присуща одна специфическая черта: они всегда правы. Ваша воля сильно доминирует над волей мужа.

— И от этого бремени, как из клетки, должен рваться Сергей? А если такое заточение с любимой и заботящейся о нем женой — спасение для него?

— У Сергея Яковлевича доминируют другие планеты. Он мягок, доверчив, предан, но, увы, к сильным поступкам вряд ли предрасположен. Те путы, которыми оплетаете его вы, однажды станут для него мучительны. Он будет страдать, пытаясь вырваться, но..» Так и не рискнет. В гороскопе ваши пути расходятся, но брак остается нерушим. Ваш странный и опасный союз скреп — лен звездами. Ловушка — космическая ловушка. Смотрите вот на этот треугольник: вы сами попали в западню. А вот эта звезда! Говоря иначе — Черная карма. От нее нет спасения.

— Обречены оба? — Марина рассмеялась. — Вы меня жутко напугали. Кроме того, вы угадали: я всегда права. Только это не от расположения звезд, а от ума и способности анализировать ситуацию.

— О, да! — Женщина улыбнулась. Два зуба у нее отсутствовали, и улыбка получилась чуть ведьмачья. К тому же было ясно, что Марина ей не нравилась. — Очень скоро… Боюсь, этой же осенью, вам выпадет большое испытание. И вам, и вашей самоуверенности. Звезды показывают — смотрите вот на это пересечение линий: страшное испытание…

— Ой, не надо. Хватит с меня Черных карм! — Марина отвела руку астролога с листами гороскопов, поднялась и потянулась. — Пугать меня бессмысленно. Вы же должны видеть там по вашим звездам, что меня и смерть никогда не пугала.

— Запомните, смерть — это далеко не самое страшное. И не самое мучительное. Это просто обрыв нити. Но у нее есть другие обличил — и тут уж большое разнообразие пыток. Как вы относитесь к разлуке?

— Лучше, чем к встрече. А к бедам у меня больше доверия, чем к водевильному счастью.

— Все верно… Вам будет очень нелегко, — пробормотала женщина, легко сбежала по деревянной лестнице.

* * *

К осени 1914 года стало ясно: сценарий семейной идиллии исчерпал себя. Марина пресытилась материнскими восторгами и заботами, жертвенным обожанием Сергея. Игры в мать Ариадны оказались слишком утомительными. Каждый день — одно и то же. Да еще няньки такие капризные — кто дерзит, кто ворует! А эта последняя говорит «ведьметь» и «полтолоны» вместо «панталоны», и ведь Аля за ней повторяет! Но попробуй сделать замечание. Горничная убирается кое-как — по углам пыль, для Сергея это смерть! Готовит по-деревенски и жадничает, на масле экономит, какой-то жир вонючий добавляет. Ариадна вечерами канючит — спать ее укладывай, сказки рассказывай. «Мать» — лицо прикладное — вроде приложения к своему чаду по его обслуживанию, выращиванию. Роль второго плана. Марину же интересовали только сольные партии. С мужчинами дела всегда обстояли сложно. Теоретически Марине нужна была влюбленность в брутального властелина, повелителя, хозяина. Безответная, с надрывом, бурей страстей, с общественным резонансом, в конце концов! И победой! Эпатаж — самая приятная дразнилка для буржуа, погрязших в своей прописной морали. Вечный бой — покой для Марины смертелен. Иссушенная пустыня покоя не способна вскормить эмоцию, всколыхнуть стихи. Она все еще примерная жена, но кипение лавы внутри опасно — давление неизрасходованных страстей велико — взрыв может случиться даже от пустяка.

Марина придирчива, мрачна, неразговорчива. Вспыхивает от любой мелочи, устраивает разносы прислуге, преследует Сергея бесконечными замечаниями: он решительно все делает не так! Он не способен на простейший поступок! Счастливый муж лишь шире распахивает синие глаза и виновато улыбается. Знает, что не ловок, не оборотист, не инициативен. А если Марина и сердится — так она права. Он любит и такую — грозную, неудовлетворенную, смотрящую на него, как на надоевший предмет. Марина необыкновенная. Надо соответствовать! Вот если бы он мог написать что-то как Блок или Мандельштам. Не дано, увы. Дано любить ее и терпеть. Всякую, какая ни есть. И верить: она бы без его поддержки не выдержала.

Осень 1914-го — в Москве пора литературных вечеров, художники вернулись с летнего отдыха, многое надо показать, прочесть, похвастаться. Заклятые друзья жадно ждут новостей.

Марина ничего нового, способного потрясти поэтический «олимп», не написала. Зато она отменно хороша — челка до бровей, стрижка спартанского мальчика, звон монист и браслетов, голубой дым сигареты, заволакивающий рассеянный взгляд. Рядом Сергей — милый, ясноглазый, не сексуальный — серафический. Верный рыцарь и принц.

Они вошли в уже задымленную гостиную, обходя ритуал приветствий. Какой-то литературный вечер. Мужской голос нудит нечто томное, распевное, кажется, трагедию, написанную гекзаметром. Марина сторонится упоенного чтением автора с невидящим взором слепца. На ней узкая стального цвета юбка плотного крепа с единственной крупной пуговицей из серебристого перламутра у пояса. Изумрудная, цыганских очертаний атласная блузка, словно играет с ветерком. Браслеты позвякивают, клубится дым папиросы… На нее заглядываются. Масса новых лиц, знакомые засыпают новостями.

— Мы весь август провели в Крыму, в Мисхоре… Там отвратительное море. А у художника Антипова жена сбежала с цирковым трубачом!

— В Сорренто жутко сыро! Уверяю вас — болото! Алексей Максимович, правда, выглядит бодрячком и всех приглашает… Ну, уж — увольте! И так радикулит прихватывает!

— Горький не чуток к новым веяниям! Сказал, что я слишком уж поразить стараюсь. Что поэзия — не гимназическая игра в шарады.

— Глупости! В Сорренто самый сухой воздух на побережье. От спины — лопухи надо прибинтовывать. Поверьте, батенька, как рукой снимет. А «новые веяния» — продукт скоропортящийся. Пока до Сорренто довезли — они-с уже с душком!

— В Париже повальное сумасшествие: все носят мятые бесформенные балахоны и жемчуг до пупа! Даже ниже! Ну, до самой (шепот). Шляпы огромные и сверху клумба… У одной так и вспыхнула — кто-то пепел с балкона стряхнул. Такой скандал! Кстати! Марина, в моде бирюза! Особенно иранская — она ярче!

— Вот моя как раз иранская. — Марина, звякнув браслетами, вскинула тонкую руку с серебряной змейкой, усыпанной бирюзой. — Старинная вещица и мощный оберег от…

Марина осеклась на полуслове, Сергей, слушавший ее болтовню в пол-уха, оглянулся, увидел застывший у губ мундштук с дымящейся папиросой, лицо, как в детской игре «Замри!», и остановившийся взгляд. В кресле в углу сидела рыжая дама, одетая в черный пиджак, белую блузку мужского типа. Она тоже смотрела на Марину распахнутыми, подведенными серыми тенями глазами. Сергей ожидал воплей — он решил, что встретились две давние подруги. Но тишина и игра в «замри» продолжалась. Ему показалось, что эти мгновения тянулись бесконечно. Дамы, так гипнотически впившиеся друг в друга взглядами, оказались незнакомы. Женщин представили: критик, поэт Софья Парнок, поэт Марина Цветаева.

Больше Сергей ничего не слышал и не замечал. То, что произошло, не могло не поразить его. Случилось нечто невероятное — это он понял сразу. Извержение Карадага в немом синема — тишина и конец света! Нет, ошибиться нельзя — взрыв взаимной любви с первого взгляда. Но не такой, как у них с Мариной там, в Коктебеле — здесь клубилась и душила серой плотская, телесная страсть.

Сердце сразу сказало: «Милая!»

Все тебе — наугад — простилая,

Ничего не знав, — даже имени! —

О люби меня, о люби меня!

Я Вас люблю! — Как грозовая туча

Над Вами — грех!..

Эти слова Марины беззвучно насыщали паузу с первой же минуты, а написаны они были той же бессонной ночью.

Вернувшись домой далеко за полночь, Сергей постарался не выдать волнение. Ему не терпелось начать разговор, но он страшно боялся выяснения отношений. Они договорились никогда не лгать друг другу. Так, может, лучше не задавать лишних вопросов? А вдруг он ошибся? А если нет и она пожертвует им? — Он слишком долго развязывал в спальне перед трюмо галстук, слишком аккуратно вешал в шифоньер сюртук, старательно обирая с сукна шерстинки от Марининого мехового воротника. Стоял молча, не зная с чего начать. И она молчала. Сидела на краю кровати, до половины сняв левый чулок и забыв о нем. На дымившейся папиросе рос столбик пепла, упал на ковер. Сергей решился:

— Что-то произошло? У вас с Софьей Парнок был такой вид…

— Был вид… — рассеянно повторила она. — Был, и что с этого… — Мотнув головой, она загасила окурок и закурила новую папиросу.

— Все знают о ее лесбийских связях. Бедный муж — декоративное прикрытие.

— Что тут особенного? И от чего он такой уж «бедный»? Сейчас женские симпатии никого не удивляют! Даже не слишком экстравагантно. Экстравагантно везде твердить, что любишь своего мужа, который, между прочим, так и не сумел превратиться из брата в любовника. — Последнее Марина прошипела едва слышно, но Сергей вздрогнул, как от удара. Злит его или правда? Бели правда… Он не сомневался, что его с Мариной плоть в полном согласии с душой — в гармоничном союзе. «НЕ любовник…» — это же приговор. Только не впадать в панику, она обожает позлить, выдумывая всякую чепуху. А завтра начнет утверждать совсем иное. С тем же упорством.

— Марина…

— Что Марина! Знаю — что я Марина. И знаю также точно, что я — прежде всего — Поэт! И вам известно, что душе, чтобы рожать стихи, нужны впечатления. Для мысли впечатлений не надо, думать можно и в одиночной камере. И, может быть, в камере как раз лучше, чем где-либо. Чтобы ничто не мешало.

— Я мешаю? Аля? Дом?

— Напротив! Вы должны мешать! Но не также! — Она взяла рубашку, которую он снял. — У вас отвратительно поглажен воротничок! Почему вы не сделаете замечание Глаше? И валенки! Сколько раз повторять: валенки! Опять стоите в носках на холодном полу. Вы хуже грудного младенца! — Марина вытащила из-под кровати коротенькие мягкие валенки и швырнула мужу. — Температура нам не нужна. Поймите, ваши болезни, капризы прислуги, заботы о детском стуле — не те впечатления, которыми кормятся стихи! Надеюсь, это ясно?

— Нужны другие эмоции… — Сергей прошептал: — Я — не то. И не тот… Это ясно.

— Ничего не поняли! — Марина вскочила, обошла комнату. — Да я вас безумно люблю! Но нельзя же всю жизнь писать об этом! Душе необходима встряска, потому что она в состоянии покоя не существует… Покой для души есть анестезия: умерщвление самой сущности. Спячка! — Марина снимала и разбросала по ковру вещи — тоненький лепесток блузки повис на подлокотнике кресла, как увядший цветок. Подвязки для чулок полетели к абажуру ночника. В каждом движении — дрожащий нерв, интерлюдия к истерике. — Поймите же, мне элементарно скучно! Ск-у-у-чно. Вы женились не на пошлой домохозяйке. Может, заметили?

— Заметил. — Сергей сжал челюсти. Ему тоже хотелось кричать, жаловаться, обвинять. Но он не позволил себе изменить спокойный, хотя и достаточно иронический тон. — Вам необходимо шокировать благовоспитанную светскую публику. Быть на виду. Как вашему любимому Маяковскому — поэту-бунтарю, городскому глашатаю, пророку! Необходимо быть уличным хулиганом! Из презрения к сытым буржуа! — Размахивая руками в подражание Маяковскому, Сергей смахнул с подоконника фарфоровую вазочку с гиацинтами. Бросился собирать осколки, порезался, чертыхнулся, зализывая кровь на пальце.

— Зря бушуете, — Марина снизила тон. Накинула халат, туго затянула на поясе шнур с шелковыми кистями. — Есть ситуации, над которыми я не властна. — Она закурила, стряхивая пепел в лужицу с несчастными цветами. — Есть нечто внутри, чему противиться бесполезно! Я не могу не писать стихов! Я не могу любить платья в розовых оборках… И этих ваших цветочков в пошлых вазочках! Я не хочу прозябать с голодным сердцем, занятым лишь материнскими заботами! Хочу, хочу — любить!!! Жадно, страстно, как бифштекс с кровью! Любить всей собой, каждой клеточкой, каждым толчком крови…

Сергей постарался не подать вида, не показать, как боль скрутила внутренности. Нагнулся над осколками, стал собирать их в газету, кусая губы, чтобы не заплакать. А она, швырнув ему щетку, ушла в свой кабинет — писать. Те самые стихи, что прозвучали с первым же взглядом на Софью.

Да, у него не стальной характер. Но были вещи, которые Сергей не мог бы совершить даже под страшными угрозами: солгать, предать, сделать больно Марине, близкому человеку. Да и далекому, чужому — любому. Признаться — он ни разу не раздавил жука или таракана. И он любил цветы! А Марина — презирала. Предпочитала лишь прочное и солидное: деревья, плющ. А не эти, вечно умирающие, немощные украшения гостиных. И он — «синеглазый рыцарь» — украшение жизни поэта Марины Цветаевой… Немощное украшение. Устал… Сейчас надо было собрать силы. Надо было терпеть. И, возможно, совершить нечто решительное! — Он посмотрел на букетик нежно благоухающих гиацинтов, который хотел было поставить в другую вазу, но в сердцах бросил его в совок. Надо быть крепким и сильным, как дерево.

А ситуация изменилась решительно. Буря, шквал, землятресение… Марина полюбила. Полюбила страстно, впервые в жизни — всем своим существом, без оглядки, без разделения души и тела. И тело, ранее мешавшее, заговорило своим языком. Оно истосковалось, оно хотело того самого, запретного для Марины ранее, без чего она теперь боится умереть «уйти — и не испытать!» Но почему такая вспышка страсти к женщине?

Причин много. По крайней мере — основных три. Первая: в психофизическом складе Марины изначально присутствовало мужское начало. Ее фигура, внешность, повадки, склад ума, эмоциональные проявления явно не характерны для женского типа.

Не типично и повышенное внимание к особам своего же пола. Девушки и девочки всегда привлекали Марину: в ее ранних стихах девочки всегда любимые… Если у Аси друг, то у Марины непременно — подруга. Была и повесть о подруге Вале Генерозовой, написанная в четвертом классе гимназии… А пронесенные через всю жизнь влюбленности к Марии Башкирцевой, Беттине фон Арним, Саре Бернар, Соне Холлидей…

Марину с детства тянуло к девочкам. Ни к каким греховным играм эти симпатии не приводили, но они будоражили эмоции, обостряли ощущения. Спартанское воспитание Марии Александровны, подавлявшее в дочках женственное начало, способствовало развитию мальчишеских черт характера — пожалуй, тоже довольно веская причина. Она многое объясняет в привязанности юной Марины к Сергею.

Обделенная материнской любовью, совсем еще девочка, Марина сама испытала потребность проявить себя матерью в отношениях с Сережей Эфроном, так же, как и она, потерявшим мать при трагических обстоятельствах.

В притягательности облика Сергея для Марины не последнюю роль сыграли его юношеский, почти девический облик, почти женственная нежность и мягкость характера. Тогда Марина, считавшая физиологию в любовных отношениях непреодолимой стеной, не выбрала бы мужественного, спортивного мужчину. Именно Сережа — книжный юноша, инфантильный мечтатель, не умеющий драться, ухаживать за девицами, пренебрегающий спортом, далекий от эротических забав, не нес угрозы «плотской связи», которой так боялась в отношениях с мужчинами Марина. Он, умеющий лишь одно — распахнуть душу и подарить ее избраннице в вечное пользование — пришелся Марине впору.

И вот — конец игре. Надоело — пресно, скучно. И вдруг — эта бледная молодая женщина в черном мужском пиджаке, с белым пластроном и обезьянкой на тонком ремешке. О, Марина ощутила всем существом: их взгляды не просто пересеклись — они врезались друг в друга, высекая искры. От макушки до кончиков пальцев пронзило током, словно от соприкоснувшихся проводов. С первого же взгляда энергетики Парнок и Цветаевой образовали взрывное алхимическое соединение, начавшее цепную реакцию отнюдь не шуточной мощи.

С этого мгновения Марина знала, что никто, кроме Сони Парнок, для нее в мире не существует. Ничего, кроме ее лица, рук, ее голоса. И первое стихотворение цикла «Подруга» — гимн любви, в котором почти каждая фраза заканчивается восклицательным знаком. Марина нашла то, о чем мечтала.

Сердце сразу сказало: «Милая!»

Все тебе — наугад — простила я,

Ничего не знав, — даже имени! —

О, люби меня, о, люби меня!

Марина и Соня обе странницы, «обе беспутные», т. е. идущие своими путями, по выражению самой Марины. Одна поэтесса, другая литературный критик и тоже поэтесса. Одной только-только исполнилось 22, второй — уже 29. Грандиозная любовь, не знающая препятствий, раздумий и колебаний, вспыхнула мгновенно.

Потом была перекличка стихами, циклы стихов, посвящения, признания, отчаянные всхлипы — все оттенки самого высшего накала интимных чувств отражены в поэтических сочинениях влюбленных. А в реальности — полтора года сплошных любовных мук, восторгов, безумия, счастливого Забытья, суда совести, упоение отчаяния.

Уже строчки из первого стихотворения цикла «Подруга» полны трепетного счастья на грани страха:

За эту дрожь, за то — что, — неужели,

Мне снится сон? —

За эту ироническую прелесть,

Что Вы — не он.

Три месяца две влюбленные до безумия женщины проводят время в ласках и разговорах. Раскрыть свою душу до конца — разве такое возможно с мужчиной? Их любовь так чутка, что за обидами следуют бурные примирения, за расставаниями — горячие встречи. Взаимопонимание их тел так полно, что Марина впервые переживает эротические наслаждения, не ведомые ранее. Сценарий лесбийской любви — более нервной, чем любви с мужчиной, устраивает обеих — они безудержно предаются ласкам, безудержно говорят, безудержно пишут. Эта любовь породила, как считают специалисты, лучшие стихи Цветаевой и сделала из Софьи Парнок недюжинного поэта.

Умопомрачение впервые открытого для нее эротического наслаждения и осознание греховности этого наслаждения дают поэзии Марины накал борьбы, вызывают образы охоты, поединка, боя.

Греховность и преступность, страсть и порок, страх и желание терзают Марину. Но что может остановить ее? Кто мог осмелиться «учить жить» Марину? Да и кого бы она послушалась? И уж если она сама себе это разрешила, то кто осмелится запретить?

Марина любит ощущение хождения по канату — риск, опасность, затаивший дыхание зал далеко внизу: Эффектные трюки — г ее стихия. Эти ощущения как раз нужны стихам — они пишутся, словно сами по себе. «Любовь рифмуется с кровь», но на уровне высокой поэзии. Опасность всегда завораживает зрителей. Вот только зрители в этой истории подкачали — не целомудренные были времена.

«Марина и Соня!» — сенсация на три дня. Удерживать внимание этим альянсом долго было бы трудно. В их круге все знали о соединении новой пары, но никаких взрывов общественного мнения, давно к таким вариантам привыкшего, новость не вызвала. Все приняли этот роман с Соней почти как должное: очередной каприз литературных дам — шушуканья, сплетни в гостиных. Пошлость. Сестры Сергея и даже Пра обсуждали с подругами событие в письмах и надеялись, что Марина, хоть и увлеклась серьезно, сохранит благоразумие.

Даже муж, даже родственники только изредка косо поглядывали, но никаких ультиматумов, никаких скандалов… Обывательское болото! Ведь раны Марины сочатся кровью: Соню не оставишь, без любви не жить. Сергей и Аля без нее — пропадут. Со всех сторон стена, со всех сторон беда! Куда сбежать? Марина страдает, нервы раскалены добела.

— Сергей, Сереженька! — кричала она ночью, не нащупав рядом в постели его острое плечо. — Где вы!

— Я писал. — Он пришел из кабинета, нелепый в мешковатой голубой пижаме, волосы всклокочены. Привычка ерошить двумя пятернями волосы, выдававшая умственное напряжение, раньше умиляла Марину. Теперь смешна. Бог мой, как он жалок! Бедный, бедный мальчик! Кто еще выдержит такую пытку!

— Сядьте, пожалуйста, дайте руку… Мне страшно. И больно. Очень больно. Я попала в западню. Из нее нет выхода! Послушайте! — она опустилась на колени возле кровати, с мольбой заглянула в его глаза: — Если любите меня — спасите! Я не могу так больше жить… В ящике секретера заряженный браунинг!.. Пристрелите меня! Будет легче, всем легче, поверьте…

— Да Бог с тобой, родная! — Сергей в ужасе отшатнулся, потом обнял вздрагивающие от рыданий плечи. — Марина, это мучительно для нас всех. Я даю вам свободу — пользуйтесь, сколько надо. Я подожду. Ведь пройдет же у вас эта «болезнь». Пройдет… А мы с Алей подождем. — Его теплые слезы капали на ее шею.

— «Болезнь»! — она села, закурила, задумчиво сдвинув брови. — Как правильно вы сказали: болезнь! Какое-то заразное бешенство. Я не в себе. Я не понимаю себя. — Она подняла на него испуганный детский взгляд: — Заберите меня! Отнимите меня у нее! Заприте тут! Клянусь! Все, все кончено! Кончено! Только держите меня крепче, родненький!

Решено — связи конец. На следующий день в доме Сони в свете синей лампы, превращавшей утро в лунную ночь, состоялась сцена расставания — душераздирающая, поскольку и Марина и Соня рвали по живому.

— Вот сейчас ты просто повернешься и уйдешь к мужу, дочке, семье. — Соня была похожа на привидение — озаренная голубоватым светом, будто окаменевшая. — А потом, — она подняла негнущуюся алебастровую руку, — потом, знаешь, что будет? Ты вообще пройдешь мимо… Мимо меня… Как мимо чужой могилы… — Рука упала, Марина зажмурилась, чтобы не видеть, как посыплются гипсовые осколки.

— Прощайте навсегда… — прозвучал бескровный голос.

— Это жестоко, Соня! — Вспыхнув, Марина рванулась к двери. Громкий хлопок и торопливый стук каблучков по лестнице. Умчалась, чтобы никогда не возвращаться в этот дом.

А на следующее утро 23 октября Марина пишет чудесное по тонкости, трогательности и точности стихотворение: «Под лаской плюшевого пледа вчерашний вспоминаю сон…» Марина в замешательстве. Она не понимает, что произошло. Неужели это все — «для чего не знаю слова» — в самом деде, закончилось? А если закончилось, то выход один — в небытие, в вечный сон. Надо успеть все выразить в стихах. Такой любви она еще не знала. «Что это было — быль иль не быль? Кто победил, кто побежден?» Стихи льются один за другим — переливы слов, блуждание в дебрях спутанных чувств создают дивной красоты рисунки. Боль выплескивается на бумагу — вот — полтетрадки исписаны круглым четким почерком. Полегчало, отлегло. Жить можно. Стоя у окна и барабаня по залитому дождем стеклу ноготками, Марина уже не жалеет себя, она просто констатирует факты:

Взгляд отрезвленней, грудь свободней,

Опять умиротворена.

Не знаю, почему. Должно быть,

Устала попросту душа.

«Все каторжные страсти слились в одну»

Жизнь без Сони — какая она? Увы, не успела понять. Днем, переходя Большую Лубянку, подняла глаза и увидела несущиеся саночки, а в санках Соня с высокой брюнеткой, с той самой — недавно отвергнутой подругой. Санки пронеслись, заметая стоящую на обочине Марину. В снегу по колено — бедный замерзший Кай, — в это мгновение она чувствовала, как уходит жизнь и леденеет ее сердце. Такой боли ревности, такой обиды и оскорбления она не переживала никогда. Она не знала, что значит быть брошенной. Не знала, что значит, когда ей предпочитают другую. Такого унижения даже вообразить не могла. Она никогда не была побежденной. А от ударов, которые еще предстояло пережить, изобрела объяснение — оправдание победителя на любой случай: «Жизнь я прожила в случайных местах, со случайными людьми, без всякой попытки корректива. Все события моей жизни настолько меньше моей силы и моей жажды, что я в них просто не вмешиваюсь: чего тут исправлять!»

Марина, столько раз в жизни терпевшая фиаско, ни разу не призналась в том, что случился провал по ее вине. Просто она не желала бороться с пустяками и с тем, что заведомо ниже ее желаний. Не вмешивалась в непосильное, отстраняла нежеланное, позволяя жизни и обстоятельствам творить свой беспредел. Но не класть на лопатки. Попросту отворачивалась с высокомерным безразличием.

Бороться за Соню не пришлось — подруги бросились в объятья, как после долгой разлуки — «Кто победил, кто побежден?» Примирение было бурным. После размолвки подруги стали чаще бывать вместе, практически не расставаясь. Марина совершала набеги домой — за необходимыми вещами, приглядеть за хозяйством, хотя оно ее меньше всего волновало.

Однажды Сергей застал жену дома, пишущую в кабинете. Рядом валялся раскрытый чемодан.

— Марина, вы надолго? Насовсем? — просиял Сергей и тут же стал рассказывать об Але. Девочка такая способная, что стоит нанять учителя. Или заниматься самим?

Марина обернулась и посмотрела с неожиданным презрением.

— Что я еще должна решать в вашей жизни? Я сейчас не мать. Я наоборот — мечтаю о матери, о сильном старшем друге. Дорогой мой, ответственность за других — это не просто. Хочется, чтобы тебя взяли в ладони, как Дюймовочку, и пылинки сдували! Я же молила вас на коленях: «Не отпускайте меня!» Ах, да что вы можете удержать…

— Скажите, что нужно сделать? Чем я могу помочь вам?

— Опять то же самое! «Скажите, скажите!» Да я, я мечтаю, чтобы сказали мне! Я всегда хотела служить, всегда исступленно мечтала слушаться, ввериться, быть вне своей воли, быть младше! Быть в надежных старших руках! — Она говорила горячо и как всегда верила, что в ее словах последняя истина. Спорить было совершенно бесполезно. Тем более, что аргументы стремительно менялись: то нужна свобода, то необходима сильная рука, то требуется дружеское отстраненное понимание, то, оказывается, страстный любовник…

— Я не хочу, а может, и не могу, стреноживать вашу волю. Вы вырветесь и не заметите, как на бегу разрушите все! Вам не нужен хозяин, поверьте… Вам нужен чуткий, сочувствующий зритель! — Сергей театрально раскланялся. — Всегда к вашим услугам.

— Ах, ну почему вы никак не поймете сути ситуации: как поэту — мне не нужен никто. Как женщине, т. е. существу смутному — мне нужна воля: воля другого к лучшей мне. А воля — это уже насилие. — Повернувшись на каблуках, Марина победно вышла, оставив Сергея побежденным. Нет, он понимал все тоньше и глубже, чем казалось ей в пылу спора. Просто он любил ее.

Сильный человек любого пола Марине-женщине был нужен как добыча в борьбе за самоутверждение. Чем сильнее, сложнее, талантливей противник — тем важнее победа. Все силы, все чары поэзии, все обольщения слова направлены на то, чтобы завоевать его, подавить «собой-лучшей». Той, которой она хотела бы быть и какой, в сущности, себя с полной уверенностью считала: самой умной, самой красивой, а главное — Поэтом. Не поэтессой — глупое определение, с дурной претензией на особость, нечто мелкое и визгливое, вроде болонки — для кружевных подушек. Поэт — голос другой, мощь другая, да ведь и стать иная. Дог, Мышастый — что-то из этой породы. Его, Мышастого глаза — бесцветные, безразличные и беспощадные…

Сергею сочувствовали. Он старался ни с кем не встречаться, боялся обсуждений поведения Марины, сожалений. Но знакомые торопились высказаться: «Да, красивая особа, решительные, дерзкие до нахальства манеры. Избалованная и, вообще, несмотря на стихи, — баба, вы уж меня простите, железная, без сентиментов!» Или: «Поймите, Сергей Яковлевич, Марина очень умна. Наверное, очень талантлива. Но человек она холодный, жесткий; она никого не любит…» «Зачем вам это? Разве это семья? И ведь ни капли стыда: везде появляется с Парнок — обе в черном, держатся за руки и глаза похотливые». После таких отзывов надо было драться, Сережа не умел, но приятельские отношения с доброжелателями порывал навсегда.

Рождество 1914-го подруги решают провести вдвоем в Ростове Великом. Сергей оповещен, как о чем-то само собой разумеющемся. У него и прав нет вмешиваться в Маринино решение. Потому что она — ОНА!

Марина собирает вещи, звеня браслетами. На кровати раскрытый чемодан, в который летят платья. Отбросив куклу Али, Марина придирчиво выбирает белье. Сергей возится рядом — что-то отверткой подкручивает в замке чемодана.

— Оставьте, вы мне мешаете. У вас все равно ничего не получится. Перевяжу ремнем, а там возьму у Сони или куплю новый.

— Марина скажите, я ненормальный? Своими руками провожаю неверную жену?

— Не поняла? Это вы про меня?! Я — неверная?! — она демонстративно расхохоталась. — Полагала, что вы, именно вы, меня должны понять! Я по-своему верна. ПО-СВОЕМУ! Иначе, чем обычные женщины. И сильнее! Я же всех вас люблю! Тебя, дочь, Соню. Всех люблю, каждого по-своему. И в этом — моя правда!

— Ну вот — все получилось, прекрасно закрывается, — Сергей щелкнул замком. — Значит, все же уезжаете…

— Вы намерены меня задержать? — Марина хмыкнула. — Не станете. Полагается же мне кусок счастья от рождественского пирога?

— У меня, надеюсь, будет. Придут сестры, Алечка их ждет. Купили такие чудесные книжки — огромные с картинками! Елку непременно поставлю до потолка. В стеклянной комнате.

— Смотрите, не простудитесь и не простудите ребенка. — Марина огляделась: — Ничего не забыла? Я в велела Глафире каждый вечер давать вам в постель теплое молоко с содой и йодом. Пожалуйста, принимайте лекарства, как я сказала.

— Все же жаль… — робко заикнулся Сергей, мечтавший о Рождестве в этом доме. Он думал, что череда ежегодных праздников в этих комнатах будет очень длинной. Они состарятся, Марина уютно устроится с вязаньем у камина, а дети Али станут разворачивать подарки, хрустя тонкими бумажками… Почему так быстро все кончилось?

— Славно! Вроде, ничего не забыла. Я привезу всем из Ростова подарки — там шали расписные чудесные делают! Давай прощаться. С Алей не буду — поднимет рев. Я люблю вас, родной мой.

Как бы она хотела, чтобы это было так, чтобы не мучила раздвоенность, чтобы страсть к Соне не окрашивала траурным светом греховность. Поэт — гипнотизер. Не только для других. Но главное — для себя самого. Она — особенная. Ее верность — особенная. И любовь — особенная. Это просто надо уметь понять.

В письме, адресованном Вере Эфрон, Марина пишет:

«Сережу я люблю на всю жизнь, он мне родной, никогда и никуда от него не уйду. Пишу ему то каждый, то — через день, он знает всю мою жизнь, только о самом грустном я стараюсь писать реже. На сердце — вечная тяжесть. С ней засыпаю и просыпаюсь.

Соня меня очень любит, и я ее люблю — и это вечно, и от нее я не смогу уйти. Веселья — простого — у меня, кажется, не будет никогда, и вообще, это не мое свойство. И радости у меня до глубины — нет. Не могу делать больно и не могу не делать».

Веселье, конечно, не простое. С подтекстом трагедии. С надрывом. Московские барышни резвились в Ростове, они были счастливы, они были одни… На них дивились простые бабы на ярмарке. Что они понимали, бедные?

В монастырскую гостиницу две хрупкие молоденькие женщины вселились, не скрывая бурной радости. Одни! Одни со своей страстью. И даже мысли о грехе остались далеко, в другом измерении. А стихи у Марины пошли самые откровенные. На такие она раньше не решалась.

Как я Вам — хорошеть до старости —

Клялась — и просыпала соль,

Как трижды мне — Вы были в ярости!

Червонный выходил король.

Как голову мою сжимали Вы,

Лаская каждый завиток,

Как Вашей брошечки эмалевой

Мне губы холодил цветок.

Как я по Вашим узким пальчикам

Водила сонною щекой,

Как Вы меня дразнили мальчиком,

Как я Вам нравилась такой…

И тут же, в монастырской гостинице Ростова Великого Марина пишет:

Безумье — и благоразумье,

Позор — и честь,

Все, что наводит на раздумье,

Все слишком есть —

Во мне. — Все каторжные страсти

Свились в одну! —

......

— Что ни скажи! —

Я виртуоз из виртуозов

В искусстве лжи.

В начале 1915-го сразу же после возвращения домой, начались новые заботы, опять приходится внушать себе, что так жить — можно. Что раздвоенность между долгом и любовью — состояние для Поэта продуктивное.

Тем более что стихи сами собой так и льются из-под пера Марины. Она пишет целыми циклами: Ахматовой, Блоку, о Москве… Однажды она сказала, что пишутся стихи хорошо, когда болит душа… Когда невозможно просто жить, и только стихи, которые и есть изболевшая душа, превращаются в жизнь. У Сони то же самое… Стихи, стихи, стихи…

В марте уже звенела капель. На скатерти в синей вазочке живые подснежники, прибывшие из Крыма. Нежные, в чем душа держится: тоненькая жилка стебелька и голубоватый куполок почти не раскрытого цветка. Головки свешены — за что? Зачем? Почему явились, пробивая снег, и вот — умирают, отдав красоту двум углубленным в свои муки людям. Маринины пальцы крутили зеленую нить стебля. Ну, как такую немощь любить? Нет, не для нее сии наслаждения — букеты, вазы, герани, клумбы. Сильный жилистый каштан или тополь, к которому можно прижаться и черпать силу… Обед стыл, есть не хотелось. В тишине четко ходил латунный маятник больших сурового вида часов.

Сергей решился на разговор:

— Марина, я способен понять ваши отношения с Софьей, вашу поэтическую потребность необычных ощущений… — Он комкал слова, мял салфетку, кончики пальцев дрожали. Смотреть в глаза Марине избегал, словно был виновен в том, что не проявляет восторга, как истинный друг. — Я способен терпеть, ждать… Но, если честно признаться — мне больно, я измучен. Запутался, во всем виню себя..; Короче: мне надо немного отстраниться. Это первое. Второе — я записался медбратом в санитарный поезд, уезжающий на фронт.

— Вы с ума сошли! Там же стреляют! — Марина вскочила, уронив с колен салфетку и замученный подснежник.

— Стреляют, убивают, множество раненых, убитых. Это страшно, Марина. Преступно сидеть тут молодому мужчине. — Он не сказал, что уезжает от того, что терпеть ситуацию в семье больше не в силах, что умереть легче.

— Вы же поступили в университет! А занятия? Историко-филологический факультет! Отец вами бы так гордился…

— Марина, все отговорки в ситуации войны — подлость.

— Вы ослаблены, больны. Малейшая простуда, перенапряжение…

— Перенапряжение у меня здесь. Простите…

Он поднялся и вышел, расправив плечи. Он не хотел выглядеть жалким. Высокий, стройный, решительный. Ему пришлось долго уговаривать медкомиссию дать разрешение на работу в поезде. Дали, после третьей попытки. Теперь он не подкачает.

Муж уехал, и Марина с трудом призналась себе, что вздохнула с облегчением. Сережа под пулями? Сережа в смертельной опасности? Ужасно! Ужасно! Но что такое смерть? Игра, в которую все рано или поздно играют все. «Уж сколько их упало в эту бездну…» Настанет день — шагнет и он и она.

А пока — жить! Впереди лето. Марина с Соней, с Асей с Алей, няней и Асиным кавалером собираются с 20 мая уехать в Коктебель. Между подругами отношения накаленные: каждая боится быть брошенной, обиженной. Каждая боится страданий ревности. Быть оставленной для Марины — ситуация неприемлемая. Для Сони — вариант уже пережитый не раз. Но отношения с Мариной особые. А Марине уже светят и манят другие огоньки.

Марина подготавливает отступление — пишет сразу два стихотворения, как бы заранее отстраняясь от Сони. Давая понять, что отпускает ее.

«Мне нравится, что вы больны не мной…» и «Хочу у зеркала, где муть и сон туманящий…»

И вот в небольшом семейном кругу, в присутствии Аси, ее кавалера — будущего мужа М.А. Минца, Марина объявляет:

— А сейчас я почитаю новое. Только что написалось.

Спокойно, как всегда, с легким траурным оттенком читает оба стиха.

Финал звучит прощально и даже с грубоватым вызовом: «Благословляю Вас на все четыре стороны…»

Воцаряется гробовая тишина, у Сони в глазах потерянность, похоже, она на грани обморока…

— Это все про меня? — чуть слышно, онемевшими губами произносит она.

В этот момент Марина играла с судьбой в американскую рулетку: «да» или «нет»? Конец или продолжение? Что же выбрать?

— Нет! Конечно не о тебе, — выпалили она, тем самым затянув разрыв еще на несколько месяцев.

А 27 мая Марина и Ася, Соня и Лиза (сестра Сони), Аля и Андрей с двумя няньками уезжают на юг к Волошиным. И снова, получив встряску словно мимо пролетевшей пулей — разлукой, Марина и Соня вместе. Месяц они живут в Коктебеле, карабкаются по горячим камням взгорья, собирают камушки, одаривая друг друга самыми милыми. Моря Марина не любит — ни его огромности, ни его обособленности, которую невозможно присвоить, не величия, с которым не потягаться. Его невозможно влюбить в себя. Всем одинаково лижет пятки! Им можно только пассивно любоваться, а созерцательности деятельная Марина не выносит. Скорее всего, просто не научилась с морем дружить. Не приняла ласку величавого гиганта, не вступила в игру с ним.

Потом на три недели подруги уезжали в Малороссию, в Харьковскую губернию, на дачу Лазуренко, в Святые горы… Там Марина счастлива: Соня принадлежит только ей, а стихи пишутся легко.

Синим вечером на террасе пьют чай. На зеленеющем западном крае неба чернеют верхушки елок. Под кругом лампы целое кладбище сгоревших огнепоклонниц-мошек. Поют комары, и где-то у соседей играет фортепьяно. Шопен…

— И не верится, что война, — говорит Соня, зевнув.

— А ее и нет — только комары, елки и мы. — Марина зажмурилась, пряча под веками огненное зарево над горевшей деревней. Там, недалеко от пожарища, на путях стоит белый поезд с красными санитарными крестами. Суетятся одетые в белое фигурки. А этот — с длинными, худыми руками, ну куда ему носилки тащить…

* * *

Засучив рукава заляпанного кровью медицинского халата, Сергей пытается заткнуть одеялом разбитое стекло вагона. Борьба неравная — торчат осколки стекол, врывается ветер, одеяло рваное и мокрое, никак не хочет помочь медбрату Эфрону. Он сильнее сжимает зубы, наваливается изо всех сил, не страшась кровоточащих порезов, и вот — вышло!

Санитарный поезд, в котором медбратом работал Сергей Яковлевич Эфрон, курсировал по южному фронту в районе Тирасполя. Сожженные деревеньки, беженцы, гниющие на полях трупы, брошенные голодные дети. Широко распахнутые Эфроновские глаза полны неизбывного ужаса и страдания.

С каждым днем из Сергея каленым железом чужой беды выжигало собственную боль. На его руках умирали молодые парни, женщины, дети. Однажды под обстрелом он упорно тащил к насыпи старика, кровь, бьющая толчками из раны, заливала глаза. Тащил и тащил, закусив губу. Словно от этого зависело всеобщее благополучие или, хотя бы, судьба его дочки. Или этого старика.

— Чего мертвого волочить? — крикнул Эфрону санитар Покасько, курносый весельчак, любивший посмеиваться над медбратом с жидовской фамилией. Да и было над чем: уж очень неуклюжим он оказался. Про таких говорят «руки-крюки»! Если несет по вагону таз с помоями, непременно вагон тряхнет на повороте, и все на себя выплеснет. Если нужно кипяток принести — уж наверняка руки Сергея будут обварены, да и другим, кто рядом, достанется. Он всем спешил помочь, но лекарства терялись, шприцы бились в самый неподходящий момент, повязки сбивались. Он смиренно опускал глаза под ливнем ругательств. И верно, неумеха — это факт. Так еще и невезение глобальное. Где другого пронесет, этого бедой накроет. Словно сговорился материальный мир мстить за инородную серафическую сущность молоденького добровольца. Но тих и добр, милосерден и безотказен, как девица. Кто помирает — ночь просидит, одного не бросит. Сам как скелет и от усталости качается, но отказа от него не услышишь. А ведь такие еще как нужны.

Ночью, при свете керосинки, поглядывая в заросшее щетиной лицо хрипящего мужика, на обрывках записной книжки убитого сегодня студента-математика, мелко исписанных формулами, пишет сестре Елизавете: «У меня сейчас появился мучительный страх за Алю. Я ужасно боюсь, что Марина не сумеет хорошо устроиться этим летом и что это отразится на Але. Мне бы, конечно, очень хотелось, чтобы Аля провела это лето с тобой… Одним словом, ты сама хорошо поймешь, что нужно будет предпринять, чтоб Але было лучше. Мне вообще страшно за Коктебель.

Лиленька, буду тебе больше чем благодарен, если ты поможешь мне в этом. Только будь с Мариной поосторожней — она совсем больна сейчас.

Это письмо или уничтожь, или спрячь поглубже».

Сергей великодушен. Мало кто в подобной ситуации способен понять, что увлечение Марины — не каприз пресыщенности, не привычка к вседозволенности, а больная страсть — ее наказание. Он боится за нее, но еще сильнее за оставшуюся практически без матери дочь.

Но Елизавета ничем помочь не смогла. Да и могла ли она что-нибудь сделать? Когда Сергей самоустранился, куда же ей соваться? Как она может взять Алю на лето, если мать не считает нужным отдавать ее? С Мариной ей не справиться.

Уехав из Коктебеля, подруги целых три недели провели в Святых Торах, а в конце августа 1915 года вернулись в Москву. Вскоре появился и Сергей. Худющий, коротко остриженный, на узком лице — распахнутые глаза, а в них вопрос и затаенный страх. Аля бросилась с визгом к отцу, повисла на его шее. Марина поцеловала мужа в щеку, отметила:

— Небрит. Аля! Оставь отца и марш мыть руки. Не хватает подцепить какую-то заразу. Сергей! Вам же не надо объяснять: немедленно мыться! Мне в доме тиф не нужен.

— Это, Мариночка, грязь въелась. Я уже в бане отмывался… Полная дезинфекция. Господи, как я рад! Алечка так выросла и красавица… Боже, Боже, благодарю тебя!.. А… Вы будете жить с нами?

— Ну, разумеется, дорогой мой рыцарь! — Марина все же решилась обнять мужа. — Как же я истосковалась, как боялась за вас! Будто все эти снаряды пролетали сквозь меня. — Краем глаза она осмотрела комнату. — Только надо все здесь привести в порядок. Дом ужасно запущен.

Марина озадаченно ходила по комнатам. Выброшенные из его вещмешка и ее с Алей чемоданов вещи занимали свои места. А потом стиранной гирляндой повисли во дворе под окнами — Глафира постаралась.

Жизнь пошла почти по-прежнему. У Марины своя, как всегда бурная… У Сони она стала появляться редко, наскоком. В сентябре-октябре почти каждый день писала по стихотворению и торопилась прочесть их в литературном салоне. Это все новые и новые вихри чувств. Марина вне времени, вне войны, вне народных волнений, политических дрязг. Вне опыта Сережиного ужаса в санитарном поезде. Марина, вообще, отделила себя ото всех и вся — лишь изредка слышится в ее произведениях мрачный отголосок внешних событий. Но главное — она сама — та необъятной глубины и сложности музыка, что звучит в ней и требует переложения в слово. Музыка Марининой души. А детские влюбленности в революции и героев-террористов отброшены как хлам.

Домой она приходила все такая же гордая, красивая, ухоженная, с наманикюренными пальчиками, звеня серебряными браслетами, обнимала Алю, целовала читавшего университетские учебники Сергея. И упархивала к своим тетрадям. Ненасытная жажда острых впечатлений, хождения по канату над бездной определяет ее повышенный тонус. «Ненасытим мой голод на грусть, на страсть, насмерть».

Ей только 23 года, она чувствовала себя умудренной и так много повидавшей и испытавшей на своем веку женщиной. Той осенью становилось все яснее, что будущего у Сони и Марины нет. Постепенно из взаимного влечения стала вырастать взаимная вражда.

Сердце — любовных зелий

Зелье — вернее всех.

Женщина с колыбели

Чей-нибудь смертный грех.

Ах, далеко до неба!

Губы — близки во мгле…

— Бог, не суди! — Ты не был

Женщиной на земле!

Это защитная речь всем женщинам, прощение их ошибок. А главное — самооправдание.

А своим двоим любимым, Сереже и Соне, посвящено другое стихотворение, написанное 20 декабря 1915 года:

Лежат они, написанные наспех,

Тяжелые от горечи и нег.

Между любовью и любовью распят

Мой миг, мой час, мой день, мой год, мой век.

И слышу я, что где-то в мире — грозы,

Что амазонок копья блещут вновь.

— А я пера не удержу! — Две розы

Сердечную мне высосали кровь.

Марина еще не поняла: с Парнок кончилась ее юность. А зрелость, какая она получится? На следующий день после последних стихов, посвященных Софье, Цветаева принесла покаяние мужу.

Он и не ждал. Он и не знал, что узел завязан — Соня ушла навсегда из жизни Марины.

Он тихо спал под сопение Али, кроватку которой любил ставить рядом, если Марина не ночевала. А она была комнатой выше, и она решала их судьбу.

Вошла, зажгла свет, озарив комнату голубыми сумерками, льющимися из фарфоровой лампы на цепях. Встала, как умела стоять — прямо и гордо. Синий шелк халатика струится до полу, превращая фигуру в изваяние.

— Сергей, проснитесь. Я должна сказать вам нечто важное.

Он похолодел — это могло означать все, что угодно. Сел, пригладил волосы.

Голос Марины звучал глухо:

Я пришла к тебе черной полночью,

За последней помощью.

Самозванцами, псами хищными,

Я дотла расхищена.

У палат твоих, царь истинный,

Стою — нищая!

— Я мучила вас, простите меня за эти осколки ворованной радости. За все и навсегда.

В кроватке стояла и смотрела Аля. Взрослыми, огромными глазами. Молча, словно поняла все, что происходило в эти мгновения. А до конца не понял никто. Марина не могла знать, что покаяние, принесенное мужу на всю жизнь, не покроет ее грядущих увлечений, измен. Не могла знать, что никакие пропасти между ней и Сергеем развести их уже не смогут. Что «поползет она за ним, как собака», несмотря на пропасти и расколы. Одно верно — гомоэротических связей в ее жизни больше не будет. В «Письме к Амазонке», написанной в Париже гораздо позже, есть фраза: «Больше меня этим не обольстишь».

Сергей понял, что выдержал испытание и что ежели таковые еще повторятся, тактика будет та же: понимание, отстранение, прощение. Только бы сил хватило.

Цикл стихотворений о Парнок названный «Подруга», позже Марина переименовала, назвав «Ошибка». Только это ничего не меняло. Маринина судьба вышла на новый — единственно возможный для нее как человека и поэта путь. Стало ясно — ее поэзия питается новой страстью, как вампир свежей кровью.

Как не старайся объяснять многое в жизни Цветаевой метафорами ее стихов, натяжки слишком велики. Нельзя не признать: она легко играла судьбами — значительно легче, чем хотела показать в творчестве. «Я всегда разбивалась в вдребезги, и все мои стихи — те самые серебряные сердечные дребезги». Воспаряла на высоту мастерски воссозданной ею страсти — взрывоопасной, чреватой трагедиями, надрывом любви-ненависти — и бросалась вниз — в пропасть отверженности, неразделенности. Чтобы оставить на страницах тетрадок сверкающие «сердечные дребезги» стихов и начать все снова.

Эта нескончаемая чреда горений на костре любовных страстей — неотъемлемая составляющая существования Цветаевой Поэта — «топливо» вечно пылающей души творца.

«Мой странный, мой прекрасный брат»

В конце декабря 1915-го Марина уехала в Петербург, или, как он теперь назывался, Петроград. И уже третью неделю она с большим успехом покоряла питерские литературные круги. Она познакомилась со множеством петербургских поэтов. К сожалению, с Александром Блоком, Николаем Гумилевым и Анной Ахматовой встретиться ей не удалось. Особенно огорчила не-встреча с Ахматовой, ради которой, собственно, Марина и рвалась в Питер.

Стихи Цветаевой появляются на страницах столичного журнала «Северные записки», имя ее было известно, к ней отнеслись с любопытством и с интересом. Цветаева посещала литературные салоны, слушала петербуржцев, сама много читала. Она как бы несла миссию посланца литературной Москвы литературному Петербургу. Марина не могла не знать, что ее сравнивают с Ахматовой и даже противопоставляют ей. Образовалось как бы два лагеря поклонников той и другой поэтессы. Это подстегивало ее азарт. Зная, что резонанс о ее вечере дойдет до Ахматовой, Марина читала как никогда вдохновенно, с некой даже приподнятостью» Казалось, слушать ее готовы были без конца. «Читаю весь свой стихотворный 1915 год — а все мало, а все — еще хотят. Ясно чувствую, что читаю от лица Москвы и что этим лицом в грязь — не ударяю, что возношу его на уровень лица — ахматовского».

После чтений пили чай с сушками. Кто-то принес варенье — с продуктами в городе было уже плохо. Цех питерских поэтов и особенно поэтесс украдкой и с любопытством рассматривал москвичку. Все знали о ее недавнем романе, анализировали сопровождавшие его стихи, сочувствовали Эфрону и — завидовали.

Цветаева выглядела по-иному, чем ожидали многие в контексте довольно эпатажного романа с Парнок — нет и налета салонности, вызова. Черное платье, простая стрижка, ни тени косметики. Лишь звенящие браслеты, да два серебряных колечка. Во всем облике некая небрежность и нарочитая простота. Взгляд спокойный, рассеянный, отстраненный. Из-за слоистого голубого дыма бесконечной папиросы — бледное лицо, низкая челка, сомкнутые, немногословные губы. Ей аплодировали, просили повторить. В публике зала сидел и тот, которого она хотела завоевать.

В Петербурге Цветаева впервые услышала Мандельштама. Полузакрыв верблюжьи глаза, двадцатишестилетний поэт вещал:

«Поедем в Ца-арское Се-ело,

Свободны, веселы и пьяны,

Там улыбаются уланы,

Вскочив на крепкое седло…»

Он совсем не был похож на лихого улана и весельчака. Но писал с редкостной силой — это Марину завораживало в первую очередь. Она сумела оценить мощный дар молодого поэта, его своеобразное обаяние. Подсознательно включился процесс охоты. После расставания с Парнок требовалась эмоциональная пища, душа просила огня, сердце — влюбленности в незаурядность, в гения. Влюбленности Марины в творческих мужчин, даже часто почти придуманные, не были вовсе бескорыстны. Цветаева не раз говорила о людях, которым имела каприз писать, что «приведет их в историю за собой». Слова пророческие — десятки персонажей вплыли в круг интересов исследователей творчества Цветаевой лишь потому, что вращались возле нее. Марина ждала от покоренного ею поэта самого большого и ценного дара — посвящения в Музы, написанных о ней и для нее стихов — способных войти в историю. Этот самый желанный плод любви она могла бы получить от Мандельштама. Да и для нее наиболее действенным оружием в арсенале обольщения было перо. В случае Мандельштама — чары неодолимые — уж он-то сумеет оценить их.

Закинув голову, полуопустив веки, так, что тени от загнутых ресниц ложились на щеки, отчеканивая ритм, подчеркивая мелодику стиха, он самозабвенно читал самое новое.

Цветаева приняла бой, «в первую голову» она читала «свою боевую Германию» и «Я знаю правду! Все прежние правды — прочь!». В самый разгар войны это было криком гуманизма:

Я знаю правду! Все прежние правды — прочь!

Не надо людям с людьми на земле бороться…

Чувства, выраженные в этих стихах, были близки Мандельштаму, он тоже работал над антивоенной темой. В ответ он прочел «Дифирамб Миру»:

Мы научились умирать,

Но разве этого хотели?..

Стихи московской поэтессы и питерца перекликались эхом, темы вторили друг другу: праздник духа — дуэль. Возникло ощущение духовного родства и телесного притяжения.

Мандельштам подарил Марине только что вышедший сборник «Камень» с надписью: «Марине Цветаевой — Камень-памятка. Осип Мандельштам. Петербург 10 янв. 1916».

Всю ночь они гуляли по городу, читали стихи, искренне наслаждаясь мастерством друг друга. И еще много читали Ахматову и восхищались в два голоса.

— Я знаю — Ахматова сильнее меня Поэт. Ни чуточки зависти, только преклонение. — Не кривила душой Марина.

— Больше-меньше — тут не мера. Анна Андреевна другая. Другой голос, другое напряжение энергии.

— Мы с ней антиподы в плане человеческом, да и по сути поэтической личности. Я люблю в Ахматовой больше всего то, чего сама не умею. Ее сдержанность, гармоничность! Огонь, но укрощенный. — Марина искоса поглядывала на профиль спутника — закинутую голову, крупный, ходящий на выгнутой шее кадык, лицо с опущенными веками. Ресницы были богатейшие, так, что глаза казались вовсе закрытыми. А от того речь Осипа была похожа на изречения слепого оракула. И понимал этот оракул Марину с полуслова.

— У вас с Анной Андреевной разный тип горения. Внешняя сдержанность Ахматовой как бы скрывает внутренний пожар. Она наблюдает со стороны. Вы же бушуете вся в открытую. Вся лава стиха выплескивается наружу. И с какой мощью!

— Увы, я — живу крайностями. Иначе не получается. То чернокнижница, то монахиня. Перепады «давления» заводят механизм моих стихов. Вот и получается плач. А то и рыдания. — Марина в светлом цигейковом полушубке и сдвинутом на ухо белом беретике чувствовала себя неотразимой — этот странный гений был целиком в ее власти.

— Вы громкая. Изнутри громкая. Даже когда шепчете — всегда кажется, что кричите. У Анны Андреевны другой голос.

— Для меня стихи Анны — это дар Божий, явленный миру в прекрасной женщине.

— А вы не завистливы, Марина, — редкость в нашем кругу. Или лукавите? — Не поворачивая головы, он искоса глянул на спутницу.

— Я всегда говорю, что хочу.

— А делаете тоже, что вам хочется?

— Стараюсь не хотеть того, что не могу достать.

— «А виноград-то зелен»! — он положил руки на ее плечи. — Меня достать просто. Но только вам, Марина. Для других я абсолютно несъедобен.

Поцелуй открыл новый роман Марины, головокружительный, потому что ее партнером был Поэт, которого она сразу возвеличила, поставила выше себя.

— А знаете, что я теперь непременно должна сделать? — отстранившись, не убирая рук с его плеч, она посмотрела прямо в это особенное, по-детски торжественное лицо: — Я должна подарить вам свою Москву!

Так начинался новый роман. В «Истории одного посвящения» Цветаева вспоминала «чудесные дни с февраля по июнь 1916 года, дни, когда я Мандельштаму дарила Москву». Когда 20 января Цветаева вернулась домой, Мандельштам приехал с ней. Представила гостя мужу:

— Сергей, знакомься — Осип Мандельштам. Он тебе понравится. Почти Пушкин, ну уж молодой Державин — точно. И совершенно особенный. Он поживет у нас. Я хочу подарить Осипу свою Москву.

— Приятно познакомиться, — Сергей пожал петербуржцу руку и подумал: «Надолго ли?» — Он знал стихи Мандельштама, чувствовал звенящую струну в интонации Марины, обещавшую серьезное увлечение гостем. — Чрезвычайно рад!

Сергей ожидал увидеть некоего Питерского Аполлона. Приехал милый, курчавый, застенчивый еврей, с томным взглядом из-под кукольных ресниц. Испуганный, неловкий и от того казавшийся надутым. Марина в гостя впилась со всей своей ненасытностью на новых талантливых людей. Осип прожил в Москве две недели. Уехал, прощаясь навсегда, сказав Марине с интонацией уходящего на дуэль улана:

— Меня засасывает. С этим надо как-то покончить. — И посмотрел на нее с трагической обреченностью. О, какая боль, какая скорая и мучительная разлука!

После его отъезда Цветаева написала первое обращенное к нему стихотворение — прощальное:

Никто ничего не отнял —

Мне сладостно, что мы врозь!

Целую Вас — через сотни

Разъединяющих верст…

…..

Нежней и бесповоротней

Никто не глядел Вам вслед…

Целую Вас — через сотни

Разъединяющих лет.

— Я не знала, что он вернется, — объяснила она Сергею, сообщив через несколько дней, что Осип приезжает в Москву снова. — И посвятила ему прощальные стихи. Вот. — Марина прочла Сергею пару четверостиший.

— Пронзительно… — Сергей отвернулся.

Что почувствовал он, кроме гордости за поэтическое мастерство жены, услыхав эти строки? И как не могла понять она, что даже безоглядная преданность Сергея не защищает его от боли! Такие рыдания, такой надрыв — другому! Такое восхищение — другим!

Мандельштам вернулся в Москву в том же феврале, и до самого лета потянулась череда его «приездов и отъездов, наездов и бегства, по выражению Цветаевой. Он ездил в Москву так часто, что даже подумывал найти там службу и остаться жить.

И помчались в угаре взаимного увлечения, в пьянящих парах поэзии, в бесценном величии московских соборов эти чудесные дни с февраля по июнь 1916 года, дни, когда Цветаева «Мандельштаму дарила Москву».

Был ли между ними роман в настоящем смысле слова? Да. К тому же — совсем не тайный. И для Мандельштама эти отношения значили больше, чем для Цветаевой. «Божественный мальчик» и «прекрасный брат» в Мандельштаме были для нее важнее возлюбленного. Пылкая Марина будила в мечтательно-дремлющем философе чувственность и способность к спонтанной и необузданной любви. Но не только способность к любви, а и к стихам о любви. От стихов, написанных Марине, ведет начало любовная лирика Мандельштама. Но тон задавала она:

Откуда такая нежность?

Не первые — эти кудри

Разглаживаю, и губы

Знавала темней твоих…

Всходили и гасли звезды

(откуда такая нежность?),

всходили и гасли очи у самых моих очей.

Моментальной фотографией запечатлена прогулка Цветаевой и Мандельштама по Москве. Балагуря на взлете радости, Марина учила его свободе чувств. Так легко и так пронзительно, оказывается, звучат эти сочиненные мимоходом «пустячки»:

Ты запрокидываешь голову —

Затем, что ты гордец и враль.

Какого спутника веселого

Привел мне нынешний февраль!

Преследуемы оборванцами

И медленно пуская дым,

Торжественными чужестранцами

Проходим городом родным…

Вместе с собой Цветаева дарила Мандельштаму Москву и Россию. Может быть, с нею он впервые побывал в Кремле.

Из рук моих — нерукотворный град

Прими, мой странный, мой прекрасный брат…

Облака — вокруг,

Купола — вокруг,

Надо всей Москвой —

Сколько хватит рук! —

Возношу тебя, бремя лучшее,

Деревцо мое Невесомое!

Не только влюбленность влекла Мандельштама в Москву. Они подпитывались друг другом — у каждого было чем поделиться с собратом по перу. Ко времени их встречи Мандельштам был сложившейся личностью с вполне определенными взглядами не только на поэзию, но и на историю. Нет сомнения, что в обычном житейском плане Цветаева опережала Мандельштама, но в плане духовном и философском заметно отставала — она еще не вникала в такие проблемы, которые занимали Осипа. Дружба с Цветаевой открыла завзятому питерцу Москву, незнакомую еще Россию, перевернула его представление не только о мире, но и о самом себе.

Но и для Цветаевой эта дружба не прошла бесследно. Серьезность и глубина мандельштамовскими размышлений о мире, об истории и культуре и для нее открыли новый простор, и у нее появилось «вольное дыхание». Ее поэзия одновременно стала и шире, и глубже. Как Мандельштам по стихам, обращенным к Цветаевой, перешел в новый этап своего творчества, открыл ими сборник «Tristia», так и она «мандельштамовскими» стихами начала новый этап своей лирики — «Версты». Ими открылась эпоха взрослой Цветаевой. В дни их дружбы ей было 23, ему — 25 лет.

Цветаева возвеличивает Мандельштама. Свой, рожденный из хаоса, вне поэтических школ, «невоспитанный» стих она противопоставляет мандельштамовскому:

Я знаю: наш дар — неравен.

Мой голос впервые — тих.

Что Вам, молодой Державин,

Мой невоспитанный стих!

Влюбленную Марину все восхищает в Осипе — он так умен и совершеннейший ребенок! Зимой ходил в смешной вязаной шапке с завязанными под подбородком «ушами» — боялся простуды. Весной — опасался луж и промоченных ботинок. Не забывал надеть галош. Прогулки ограничивались походами по городу — лесопарковые зоны, обожаемые Мариной, страшили Осипа разнообразными опасностями — укусами клещей, бандитами, безлюдьем, змеями.

Еще в феврале у Патриарших они подошли к горке, с которой на санях съезжали к замерзшему пруду дети. Хохот, яблочный румянец, искрящийся на солнце снег. Осип хмурился, по его мнению, прогулка затянулась.

— Давайте скатимся с горки, «молодой Державин»! — сверкнула азартно глазами Марина, выпросив у какого-то паренька салазки.

— Вы что, Марина! — испуганный не на шутку Осип оттащил ее за рукав подальше от накатанного края. — Я ни за что не поеду, да и вас не пущу. А вдруг лед провалится? Смотрите, он еле держится! Или ногу сломаете? У меня вообще кости с детства хрупкие.

Марина смеялась — это восхитительно: совершеннейшие нелепости от глубокого философа! Она была счастлива.

Сергей вел себя, как решил — с участливостью и безразличием брата. Но как Же ему плохо! Ведь после Сони, покаяния Марины был такой взрыв сближения! И страсть у них была! Была! И снова он один. Так в чем же дело? Неужели не понятно: он — живой! Ему так нужна близость с Мариной, это блаженное ощущение полного единства… Но она и не собирается вернуть счастливый миг. Она наслаждается близостью с другим. Ладно, это можно вытерпеть. Главное — Алечка здорова, необычайно способна, обожает отца, и в университете он идет первым. Сестра говорит:

— Терпи, милый, ради дочки терпи и ради себя — ведь ты ж ее больше жизни любишь.

Весной Марина объявила:

— Сергей, я вас поздравляю! На лето вы останетесь в Москве совсем один! Можете заниматься целыми днями. Сестра уезжает, а мне надо в доме Иловайских в Александрове ее Андрюшку пасти. Аля и няня едут со мной. Ну и Осип — на парное молочко. Мне кажется, у него слабое здоровье.

Раньше считалось, что парное молоко необходимо исключительно Сергею.

* * *

Городок Александров Владимирской губернии. Черемуха, рыжие коровы на косогорах, земляника в траве у железнодорожного перегона…

Лето 1916-го — мимо мчатся на поля сражений эшелоны с солдатами. Проносятся, бедолаги, с песнями, заглядываясь на мимолетных девчат. Марина, вместе с деревенскими бабами, машет им платочком, потом пишет пронзительные стихи.

Она неутомимый пешеход, часами с детьми гуляет по окрестностям. Чуть позади, косясь опасливо на пасущихся бычков, плетется, спотыкаясь, Мандельштам.

— Жителю города такие марш-броски противопоказаны. Я искусан комарами, натер ногу. Носки не штопаны, ботинки трут! — Бурчит он.

— Главное — сердце без дыр и нагрузку выдерживает. Я-то ходок знаменитый. — Быстроногая Марина чуть сбавила темп. — Сердце у меня из этих мест — крестьянское — сплошной мускул, несущий меня вскачь. Сердце не поэта, а пешехода. Пешее сердце от всех моих предков. Вы думаете, я пользуюсь лифтами? Нет! Я их бегом по лестнице обскакиваю.

…Наискось от дома старое кладбище — любимое место прогулки детей и явная мука Мандельштама. Он побаивается проваленного склепа, возле которого непременно возятся дети, опасливо обходит могилы.

— Зачем вы меня сюда привели? Мне страшно. — Ему неможется — петербуржец и крымовец к косогорам не привык. Слишком много коров, слишком много крестов. — Вы рассеянная какая-то, думаете о покойниках, про меня забыли.

Марина смотрит на цифры на крестах, высчитывая жизненные сроки. С умиротворением:

— Хорошо лежать!

— Совсем не хорошо. Вы будете лежать, а по вас ходить.

— А при жизни не ходили?

— Метафора! Я о ногах, даже сапогах говорю.

Приезжие монашки предлагают купить вышитые рубашки. Их темные лики путают Осипа.

— А я каждый раз, когда вижу монашку (монаха, священника, какое бы то ни было духовное лицо), — стыжусь, — признается Марина. — Стихов, вихров, окурков, обручального кольца — себя.

Она знает, что этим темноликим старицам известно о ее бледноглазом друге — Мышастом. Его-то и вихры, и окурки, и оскорбленное изменами обручальное кольцо не смущает. Он принимает ее такой, какая она есть, и Марина его любит.

Мандельштам все время в беспокойстве — из дома его тянет на прогулку, с прогулки — домой. Томится, когда не пишет, а пишется ему редко — раз в три месяца по стиху.

Как-то утром вдруг, не предупредив загодя, собрался уезжать в Крым.

На вокзале уже из поезда крикнул: «Марина Ивановна! Я, может быть, глупость делаю, что уезжаю? Марина Ивановна (паровоз уже трогается) — я, наверное, глупость делаю! Мне здесь (иду вдоль движущихся колес), мне у Вас было так, так… (вагон прибавляет ходу, прибавляю и я) — мне никогда ни с… Мне так не хочется в Крым!»

Исчезающему в дали поезду долго махали дети.

«Сбежал окончательно», — поняла Марина. Упоительного романа с перекличкой стихами, как с Парнок, не получилось. Он был влюблен, но чувствовал себя неуютно в чужой семье, да и Марина оказалась слишком напориста, слишком искриста для него. Он так любил покой, уединение с томами прекрасных книг… Марш-броски по Москве и деревенские прогулки окончательно ввели в паническое состояние флегматичного философа. И все же Марина получила от него драгоценный дар.

Вскоре из Коктебеля пришло письмо — прощальное стихотворение Мандельштама. После него наступил конец — все, что Цветаева и Мандельштам могли сказать друг другу, было сказано в стихах.

Как скоро ты смуглянкой стала и к Спасу бедному пришла, не отрываясь целовала, а гордою в Москве была.

Нам остается только имя, чудесный звук на долгий срок.

Прими ж ладонями моими пересыпаемый песок.

Драгоценный песок слов с его ладоней — Марина поняла. Правда, этот поэтический финал касается лирических отношений. Продолжение профессиональных было куда печальней. Расхождение в поэтике и взглядах приведет к яростной дискуссии в прессе. Уже позже, когда Цветаева окажется в эмиграции, Мандельштам разгромит ее стихи, посвященные Добровольческой армии, как и само Добровольчество, а она даст отпор прокоммунистическим настроениям Мандельштама.

Ахматовой Цветаева посвятила цикл стихов. Цветаевские славословия Анну Андреевну не тронули, она не ответила на «Стихи к Ахматовой». Несколько поздних ее отзывов о Цветаевой более чем сдержаны… А встречу с царственной нищенкой Ахматовой, случившуюся в Петербурге в 1940 году, Цветаева отнесла в категорию «невстреч» — ни поэтического, ни человеческого контакта не получилось.

* * *

Этим летом Сергей Эфрон окончательно оставил службу в военно-санитарном поезде. Его призвали в армию, и он должен был пройти курс военной подготовки в школе прапорщиков. До этого он успел побывать в своем любимом Коктебеле — ему необходим был отдых.

Вернулся омраченный. Под глазами круги и кашель, надрывающий грудь.

— Вы, кажется, вовсе не отдохнули, — Марина нахмурилась, пощупала лоб. — Температурите.

Сергей поймал ее руку, прижал к щеке, закрыл глаза.

— Это от тоски. Я очень соскучился.

Он даже не намекнул, что присутствие Осипа Мандельштама в жизни Марины отодвинуло его с законного места супруга на роль фигуры родственника второго плана. Отчаянье толкало к решительным действиям. Едва закончив первый курс университета, Сергей подал прошение о приеме добровольцем в армию и был призван на фронт, вначале в качестве слушателя школы прапорщиков.

— Школа прапорщиков не санаторий. Уверена, что тебя скоро выпустят, — при таком самочувствии какая служба? Есть же специальная медицинская комиссия?

— Комиссию я прошел. Признали годным, — Сергей снова лукавил, ему пришлось отчаянно проситься на военную службу.

— Но я жду ребенка. Мне будет трудно.

— Сейчас всем трудно. Постараюсь поскорее перевестись в Москву.

В январе Марина с округлившимся животом шла за ротой прапорщиков, отправлявшихся на вокзал. За руку ее держалась четырехлетняя Аля. Она не могла оторвать глаз от отца, так страшно преображенного длинной шинелью, фуражкой. Он шел в строю таких же серых людей, уже в другой, грозной и строгой жизни с отрешенным лицом. Под пули германцев.

Но и это не породило у Цветаевой ненависти к «врагу». На третий год войны у нее появилась формула, которая и потом, в годы Гражданской войны, выражала ее отношение к происходящему:

Сегодня ночью я целую в грудь

Всю круглую воюющую землю…

Для Цветаевой мир не делился на «наших» и «немцев». «Ненависть — ниц! Сын — раз в крови», — скажет она позже. Это великая формула — формула всепобеждающей человечности. Подлинного всеобщего человеческого родства. Марина не меняла свои принципы. Увы, не менял их и беспрерывно воюющий мир.

«Пал без славы орел двуглавый…»

Москву трясло как в лихорадке. Ощущение надвигающейся грозы носилось в воздухе. Что-то смутное, тяжкое, наваливалось на грудь, мутило мысли. Цветаева не хотела замечать происходящего вокруг. Какие-то государственные перевороты, какие-то петиции, воззвания, митинги! Новые партии, новые лица, всплывавшие на гребне смуты, — и все что-то хотят. Бурно, самоотверженно. Вроде, для России, но ведь яснее ясного — для себя. Разинутые рты, воздетые в призыве длани, знамена, знамена! Себе монумент лепят. Себя в историю вколачивают. Слухи, слухи… Война, страсти, страхи… Ощущение одно — досада. И еще нечистоплотность — все время помыться хочется. Как это все некстати! Как нелепо вторгается грубая сила «социальных сдвигов» в ее личное жизненное пространство, ее личное бытие. Марина ждет ребенка. Должен родиться сын. Сомнений нет — ей нужен мальчик, только мальчик — маленький Орленок, наследник цветаевской породы. Беременность проходит трудно, от Сережи подолгу не бывает вестей. Только маленькая Аля — помощница и подруга — всегда рядом, тихонько слушает, дает советы. Отгоняя стихами страхи и тревожные мысли, Цветаева писала ночами. Писала трудно, стихи не шли, не вдохновляло и не волновало все непонятное и пугающее, что происходило за стенами дома. «Политика — всегда грязь», «газеты — нечисть» — это убеждение прочно вошло в сознание с детства. Тогда понятие «политика» было для строптивой Муси еще некой абстракцией, синонимом скуки, а газеты — кипой пыльной бумаги на безупречном глянце рояля. Отвращение осталось на уровне физиологии. Интуиция или знания, пришедшие из каких-то других источников информации, редко обманывали Марину. Она не ошибалась даже в таких ситуациях, в которых терялись люди, куда более опытные в житейском смысле.

27 февраля в Москве пронеслась весть о государственном перевороте в Петрограде, а вечером телефонная связь со столицей прервалась. На другой день утром начали бастовать заводы, остановились трамваи, не вышли газеты. На Воскресенской площади против Государственной думы целый день продолжался многолюдный митинг. Москва всколыхнулась, но ничего чрезвычайного не происходило: ни стрельбы, ни уличньОс боев или беспорядков. Не было и победных песен.

Интеллигенция, так давно ждавшая общественных перемен, пребывала в эйфории и жаждала приступить к созиданию нового прогрессивного государства.

Максимилиан Волошин, проводивший зиму в Москве, бурлил энергией. Словно Буревестник, он носился по городу, восторженно делился с друзьями и знакомыми планами, проектами. Многие разделяли его энтузиазм и веру в блестящие перспективы обновления государства, кто-то держался настороженно. Огромная фигура Макса источала такую надежность и силу, что спорили с ним редко.

Макс вторгался в комнату Марины, неся с собой свежее дыхание близкой весны. Сколько радости было на его львином лице, сколько восторга звенело в блестящих тирадах! Марина лишь натягивала до ушей плед и сильнее вжималась в мягкий, спасительный диван. Вбегавшая за гостем горничная спешно забирала его шляпу и пальто. Аля, рисовавшая «синюю революцию» на чистой стороне каких-то рукописей, оставшихся из архива деда, вскакивала, чтобы сделать книксен.

— А скоро и этих глупостей вовсе не будет! — Максимилиан протягивал девочке великанскую ладонь и деликатно сжимал ее крошечную ручку. — Вот так лучше — верно? Рукопожатие — это открытый жест содружества, независимо от пола и возраста. Знаешь, ведь это я научил твою знаменитую маму здороваться — совать для пожатия не какую-то вялую дохлую рыбу, а честную, сильную ладонь.

— Мама вообще очень сильная. Она, наверно, боялась повредить людям руку и потому не сжимала ее, а давала только дотронуться.

— Сильная? А я вот не вижу! — он подошел к дивану Марины, та даже не обернулась. — Все лежите, драгоценная моя! Так всю историю на диване и пролежите. Там вся Москва в красных флагах! У всех банты, автомобили в лентах! Второго марта образовалось Временное правительство! Это великий этап! Ве-ли-кий!

— Угу…

— Вы хоть в курсе, что император Николай третьего дня отрекся от престола?

— Глаша сказала, ей дворник доложил.

— А вчера отрекся от престола и его брат Великий князь Михаил Александрович! Это же — свобода! Первый акт русской революции свершился бескровно! — потирая руки, Макс большими шагами мерил комнату.

— Теперь наступит всеобщее благоденствие, — подала бесцветный голос Марины.

— Да! Наступит! Вот газета «Исторический вестник», — Макс достал из кармана сложенные листы и, развернув их на нужном месте, протянул Але:

— Прочти Алечка маме!

— Все сначала?

— Вот отсюда! — ткнул Максов палец в хрустнувший лист.

— «…над русской землей взошло яркое солнце, живительные лучи которого должны согреть ее теплом и светом, вызвать наружу ее творческие силы, столь долго находившиеся под гнетом старой власти…»

— Аля, накрой меня пледом, познабливает. И тошнота подкатывает, — не сдержалась Марина.

Такого рода речи про «живительные лучи» она всегда считала фальшивкой и обманом, кто бы их не произносил. Высказала бы все это Максу, но сил не было. — Ой, кабы вы знали, Макс, тошно-то как! Мальчик. Несомненно, он — мучитель мой! Ради сына я перетерплю все. И даже «солнце благоденствия» или что там еще у вас должно согреть нас, несчастных, — спустив ноги в деревенских носках, она села, кутаясь в принесенный Алей плед. Строгие глаза смотрели из-под челки невесело. — Вот, боюсь, только не дождемся мы его «живительных лучей». Развал какой-то! Булочник сбежал, молочница третью неделю не ходит. Глаша на соседнюю улицу за молоком бегает.

Максимилиан бурно огорчился:

— «Булочник сбежал!» Как можно такие пошлости говорить? В такой эпохальный момент! И кому? Поэту! Пророку! Мне не верите, послушайте, что Блок матери написал — он сам мне дал, чтобы я ей прочел — зрение старушку подводит. Слушайте, читаю:

«Произошло чудо и, следовательно, будут еще чудеса. Никогда никто из нас не мог думать, что будет свидетелем таких простых чудес, совершающихся ежедневно… Казалось бы, можно всего бояться, но ничего страшного нет, необыкновенно величественная вольность, военные автомобили с красными флагами, солдатские шинели с красными бантами, Зимний дворец с красным флагом на крыше…»

— Максик, пожалуйста, я сейчас не в силах оценить чудеса с красными флагами.

— Вы же Блока боготворите! Для вас Александр — пророк и серафим.

Марина, слегка закинув голову, поглаживая живот, заговорила тихо:

Над церковкой — голубые облака,

Крик вороний…

И проходят — цвета пепла и песка —

Революционные войска.

Ох, ты барская, ты царская моя тоска!

Нет лиц у них и нет имен, —

Песен нету!

Заблудился ты, кремлевский звон,

В этом ветреном лесу знамен.

Помолись, Москва, ложись,

Москва, на вечный сон!

— Как раз на Пасху, 2 марта писаны. А вот еще, простенькое, но от души:

Пал без славы

Орел двуглавый.

— Царь! — Вы были неправы.

Помянет потомство

Еще не раз —

Византийское вероломство

Ваших ясных глаз…

— Это мама написала, когда Царь Николай Второй отрекся от государства. Отрекаться — стыдно! — Аля смотрела хмуро, рисуя на альбомном листе синие знамена, отлично понимая, что красные — это вероломство, убившее двуглавого орла. Марина не знала, что те же чувства испытывал смотревший в эти дни на революционные толпы писатель Иван Бунин. Лица марширующих под знаменами казались ему серой, мертвой, смердящей массой. Он уже предвидел деятельный захват власти большевиками, угадал в ней удаль лихого бандитизма и безнаказанного грабежа.

13 апреля 1917 года у Марины родилась вторая дочь. Роды проходили трудно и долго. Едва переведя дух, смахнув прилипшую ко лбу потную челку, белыми губами переспросила доктора:

— Девочка?! Вы уверены? Странно… — И отвернула голову к стене, ничем больше не интересуясь.

Девочку Марина назвала Ирой, препоручила няне и до года ни одной строчкой о ней не вспоминала. Ни записи, ни слова, сплошное разочарование, обида. К тому же скоро выяснилось, что девочка родилась слабенькой. С ней надо было много возиться, все время кормить. Да и похвастаться перед знакомыми нечем. Очевидно то, о чем стараются упоминать как можно деликатней — Марина не сумела полюбить девочку. Материнского тепла, женского инстинкта в ней и раньше было немного. Но Аля восхищала способностями, и Сергей был рядом, и няни, и благополучие — все вместе складывалось в большое, благоуханное, как ветка тогдашней крымской акации, счастье. Ирина же воспринималась как насмешка судьбы, каверзная помеха Марининой, и без того ставшей нелегкой, жизни. Слыша бесконечное нытье ребенка, Марина злилась: весь этот сюжет с неудачным материнством, словно вышедший из какого-то мрачного романа Эмиля Золя, не мог иметь отношения к ее жизни.

Дальше — хуже. В мае скоропостижно скончался в Москве второй муж сестры Аси — Маврикий Александрович Минц. Ася, только что уехавшая со своими мальчиками в Крым, примчалась обратно, но не успела даже на похороны. Она вернулась в Коктебель к детям, к Пра и Максу, но через два месяца случилось несчастье. В Коктебеле умер от дизентерии ее младший сын — годовалый Алеша. Сплошные слезы и похороны.

В Москве же с каждым днем ощущалось наступление разрухи и всяческих напастей — то эпидемии, то грабежи, то погромы. С продуктами все хуже, дрова кончаются, крыша течет, хозяин, следивший за починкой дома, говорят, бежал к брату в Грецию. А с ним исчез и ковер с лестницы, бронзовый звонок, да и сами резные двери на улицу. Прислуга разбежалась по своим деревням, где, вроде, пока было сытнее. На Цветаеву, долго после рождения дочери болевшую, наваливались реальные житейские заботы, необходимость думать о детях, муже, будущем семьи. Из прислуги осталась одна Глаша. Помогала вести хозяйство сестра Сергея Лиля. Одна радость — Сергей с августа перевелся служить в Москву. Зачислен в 56-й пехотный запасной полк, обучает строевой службе солдат. Домой приходит еле живой. Лицо прозрачное, кажется, вот-вот растает.

— Сережа, дорогой мой, вы убиваете себя. Надо что-то делать. Кого-то просить помочь с медкомиссией! Высокие идеалы, подвиг — это для вас важнее, я понимаю. А оставить жену с двумя детьми на руках можно? — Марина злилась на всех, а больше всего на Ирину, вывозившуюся в грязных пеленках и никак не дававшую себя помыть.

— Тяжелое сейчас время… — Сергей слонялся по комнате, перекладывая с места на место какие-то тряпки. В быту он был человеком беспомощным совершенно. Только Марина могла не замечать этого, так как сама скользила над поверхностью быта, от рождения полагая, что для обслуживания хозяйственных проблем есть специальные люди.

— Я надеялся, что окажусь сильнее. Оплошал. Страшно подумать, что будет дальше. Уже сейчас — сравнительно в хороших условиях — от одного обучения солдат устаю до тошноты и головокружения.

— Совершенно ясно — есть только один выход: нужно просить, чтобы вас направили в легкую артиллерию! — Марина, наконец, справилась с Ирой, туго завернула закатывавшуюся криком девочку в одеяльце.

— Как вы не понимаете! Не могу я, это нечестно, — старался он перекричать ребенка. — Легкая — слишком безопасно. Если артиллерия, тогда уж тяжелая. Господи! Как она жалобно верещит!

Марина передала на руки мужу кричавшую Иру. Сергея качнуло, он сел, неловко ухватив ребенка.

— И этот человек говорит о тяжелой артиллерии! Богатырь! Я умоляю вас хотя бы взять отпуск и поехать к Волошиным. Вам необходима передышка: отдых, тепло, солнце, белый хлеб. В Москве голодно, упорно говорят, что к зиме наступят настоящий голод и холод. Нам всем надо скорее уезжать на юг — здесь не выживем! — Марина дала ребенку соску, и крик умолк. Сразу стало тихо. — Сережа, мне страшно…

* * *

Шла война, революция, страна разваливалась на глазах. Цветаева надеялась переждать в Крыму московскую смуту. В первых числах октября она приехала в Крым одна, чтобы разведать обстановку и вернуться в Москву за семьей. Дети остались с сестрой Сергея. В Крыму ситуация оказалась действительно не столь угрожающей. Хотя сахар и керосин давно выдавали по карточкам, но были солнце, море, белый хлеб, виноград. А главное — здесь были Ася и Макс с Пра — близкие и нужные ей люди. Марина выехала из Феодосии домой в последний день октября. О том, что происходило в эти дни в столицах, она не знала.

Марина увозила с собой пугающие впечатления от революционных событий в Крыму, происходивших под лозунгом восславленных Максом свобод. Революционные солдаты громили винные склады. Это была буйная, безудержная толпа, подогретая жаждой грабежа и безнаказанностью. Красные реки старого вина алели кровью на мостовой и в сточных канавах.

Ночь. — Норд-Ост. — Рев солдат. — Рев волн.

Разгромили винный склад. — Вдоль стен

По канавам — драгоценный поток,

И кровавая в нем пляшет луна.

По дороге в Москву в поезде Цветаева узнала о революции и уличных боях в Москве. Весь вагон вслух читал купленные на станциях газеты. На каждой новой станции, в каждой следующей газете подробности звучали все страшнее. Пятьдесят шестой полк, где служит Сергей, защищал Кремль. Убитые исчислялись тысячами, в каждой новой газете появлялись все новые страшные подробности…

Они оба написали об этих днях: Марина рассказ «Октябрь в вагоне». Сергей — «Октябрь».

Сокращая описания подробностей, приведем его рассказ здесь:

«Это было утром 26 октября. Помню, как нехотя я, садясь за чай, развернул «Русские ведомости» или «Русское слово», не ожидая, после провала Корниловского выступления, ничего доброго.

На первой странице бросилась в глаза напечатанная жирным шрифтом строчка:

«Переворот в Петрограде. Арест членов Временного правительства. Бои на улицах города».

Кровь бросилась в голову. То, что должно было произойти со дня на день, и мысль о чем так старательно отгонялась всеми, — свершилось.

Предупредив сестру (жена в это время находилась в Крыму), я быстро оделся, захватил в боковой карман шинели револьвер «Ивер и Джонсон» и полетел в полк, где, конечно, должны были собраться офицеры, чтобы сговориться о ближайших действиях.

Я знал, наверное, что большевики будут сражаться за Москву, но я недооценивал их силы, их поражение казалось мне несомненным.

Мальчишеский задор, соединенный с долго накапливаемой и сдерживаемой энергией, давали себя чувствовать так сильно, что я не мог побороть лихорадочной дрожи.

В небольшом помещении Офицерского собрания — давка. С большим трудом протискиваюсь в середину. По лицам вижу, что настроены сдержанно, но решительно. Большинство наивно уверено в успехе несуществующих антибольшевистских сил.

— Вы подсчитайте только, — кипятится молодой прапорщик, — в нашем полку триста офицеров, а всего в Московском гарнизоне тысяч до двадцати. Ведь это же громадная сила! Я не беру в счет военных училищ и школ прапорщиков. С одними юнкерами можно всех большевиков из Москвы изгнать.

— А после что? — спрашивает старый капитан Ф.

— Как — после что? — возмущается прапорщик. — Да ведь Москва-то это — все. Мы установим связь с казаками, а через несколько дней вся Россия в наших руках.

— Вы говорите как ребенок, — начинает сердиться капитан. — Сейчас в Совете рабочих депутатов идет работа по подготовке переворота, и я уверен, что такая же работа идет и в нашем полку. А что мы делаем? Болтаем, болтаем и болтаем. Керенщина проклятая! — И он, с раздражением отмахнувшись, отходит в сторону.

…Я вышел из казарм вместе с очень молодым и восторженным юношей — прапорщиком М., после собрания пришедшим в возбужденно-воинственное состояние.

— Ах, дорогой С.Я., если бы вы знали, до чего мне хочется поскорее начать наступление. А потом, отдавая должное старшим, я чувствую, что мы, молодежь, временами бываем гораздо мудрее их. Пока старики будут раздумывать, нам надо действовать решительно.

Нерасторопность офицеров Московского гарнизона привела к полнейшей путанице и потере времени. Пока решались организационные меры по сбору полков, выбору нового командующего, большевики в спешном порядке занимали стратегические военные точки — ангары с артиллерией, боеприпасами. Вырисовывалась картина грандиозного бедствия.

Только что вырвавшийся из Петрограда юнкер Михайловского училища приносит страшные вести.

— Господа офицеры! — Голос его прерывается. — Я прямо с поезда. Я послан, чтобы предупредить вас и московских юнкеров о том, что творится в Петрограде. Сотни юнкеров растерзаны большевиками. На улицах валяются изуродованные тела офицеров, кадетов, сестер, юнкеров. Бойня идет и сейчас. Женский батальон в Зимнем дворце, Женский батальон… — Юнкер глотает воздух, хочет сказать, но только движет губами. Хватается за голову и сбегает с трибуны.

Несколько мгновений тишины. Чей-то выкрик:

— Довольно болтовни! Всем за оружие! — подхватывается ревом собравшихся.

На трибуну, минуя председателя, всходит полковник Генштаба. С минуту молчит. Потом, покрывая шум, властно:

— Если передо мною стадо — я уйду. Если офицеры — я прошу меня выслушать!

Все стихает.

— Господа офицеры! Говорить больше не о чем. Все ясно. Мы окружены предательством. Уже льется кровь мальчиков и женщин. Я слышал сейчас крики: в бой! за оружие! Это единственный ответ, который может быть. Итак, за оружие! Но необходимо это оружие достать. Кроме того, необходимо сплотиться в военную силу. Нужен начальник, которому мы бы все беспрекословно подчинились. Командующий — изменник! Я предлагаю тут же, не теряя времени, выбрать начальника. Всем присутствующим построиться в роты, разобрать винтовки и начать боевую работу. Сегодня я должен был возвращаться на фронт. Я не поеду, ибо судьба войны и судьба России решается здесь — в Москве.

Тут же решением совета полковник Генштаба Дорофеев был назначен командующим.

— Господ офицеров, могущих держать оружие в руках, прошу построиться тут же, в зале, поротно. В ротах по сто штыков — думаю, будет довольно, — приказывает наш новый командующий.

Через полчаса уже кипит работа. Роты построены. Из цейхгауза Александровского училища приносятся длинные ящики с винтовками. Идет раздача винтовок, разбивка по взводам. Составляются списки. Я — правофланговый 1-й офицерской роты. Мой командир взвода — молоденький штабс-капитан, высокий, стройный, в лихо заломленной папахе. Он из лазарета, с незажившей раной на руке. Рука на перевязи. На груди белый крестик (командиры рот и взводов почти все были назначены из георгиевских кавалеров).

Раздается команда:

— 1-й взвод 1-й офицерской, становись!

Бегом строимся. Входит полковник Дорофеев:

— Господа, поздравляю вас с открытием военных действий. Вашему взводу предстоит первое дело, которое необходимо выполнить как можно чище. Первое дело дает тон всей дальнейшей работе. Вам дается следующая задача: взвод отправляется на грузовике на Б. Дмитровку. Там находится гараж Земского союза, уже захваченный большевиками. Как можно тише, коротким ударом, вы берете гараж, заводите машины и, сколько сможете, приводите сюда.

Выполнив задание, возвращаемся с добычей (шесть автомобилей) обратно. На передних сиденьях шофер и пленные солдаты, сзади офицеры с наганами наготове. С треском проносимся по улицам. На Охотнинской площади при нашем приближении толпа шарахается в разные стороны.

Александровское училище — наш штаб, сборный пункт. Нас восторженно встречают и поздравляют с успехом. Несемся назад, захватив с собой всех шоферов.

Подъезжая к Дмитровке, слышим беспорядочную ружейную стрельбу.

Еще до Дмитровки соскакиваем с автомобилей. Стреляют совсем близко — на Дмитровке. Ясно, что атакуют гараж. Выстраиваемся.

— Вдоль улицы пальба взводом. Взво-од… пли!

Залп.

— Взво-од… пли!

Второй залп. И… тишина. Невидимый противник обращен в бегство. Бежим к гаражу.

— Кто идет?! — окликают нас из ворот. Капитан называет себя.

— Слава Богу! Без вас тут нам совсем плохо пришлось. Меня в руку ранили.

Через несколько минут были доставлены в Александровское училище остальные автомобили. Мы отделались дешево. Один легко раненный в руку.

* * *

Я не запомнил московского восстания по дням. Эти пять-шесть дней слились у меня в один сплошной день и одну сплошную ночь.

Кремль был сдан командующим войсками полковником Рябцевым в самом начале. Это дало возможность красногвардейцам воспользоваться кремлевским арсеналом. Оружие мгновенно рассосалось по всей Москве. Большое количество его попало в руки мальчишек и подростков. По опустевшим улицам и переулкам Москвы затрещали выстрелы. Стреляли всюду и отовсюду и часто без всякой цели. Излюбленным местом для стрельбы были крыши и чердаки. Найти такого стрелка, даже если мы ясно обнаружили место, откуда стреляли, было почти невозможно. В то время как мы поднимались наверх — он бесследно скрывался.

В первый же день начала действий мы отбили артиллерию: два легких орудия и семьдесят снарядов. Кроме того, в наших руках были два броневых автомобиля. Кажется, они еще раньше были при Александровском училище.

В актовом зале собрались студенты, они пришли записываться в роты.

— Молодцы коллеги! — восклицает кто-то из офицеров. — Я сам московский студент и горжусь вашим поступком.

В ответ застенчивые улыбки. Между студентами попадаются и гимназисты. Некоторые — совсем дети, 12–13 лет.

— А вы тут что делаете? — спрашивают их со смехом.

— То же, что и вы! — обиженно отвечает розовый мальчик в сдвинутой на затылок гимназической фуражке.

Юнкерами взят Кремль. Серьезного сопротивления большевики не оказали. Взятием руководил командир моего полка, полковник Пекарский.

Ночью несем караул в Манеже. Посты расставлены частью по Никитской, частью в сторону Москвы-реки. Ночь темная. Стою, прижавшись к стене, и вонзаю взгляд в темноту. То здесь, то там гулко хлопают выстрелы…

Вскоре в училище выясняется, что большевикам сдан Кремль вместе с арсеналом.

Командующий сидит, опустив глаза, с лицом словно маска — ни одна черта не дрогнет.

— Я сдал Кремль, ибо считал нужным его сдать. Вы хотите знать почему? Потому что всякое сопротивление полагаю бесполезным кровопролитием. С нашими силами, пожалуй, можно было бы разбить большевиков. Но нашу кровавую победу мы праздновали бы очень недолго. Через несколько дней нас все равно смели бы. Теперь об этом говорить поздно. Помимо меня — кровь уже льется.

— А не полагаете ли вы, господин полковник, что в некоторых случаях долг нам предписывает скорее принять смерть, чем подчиниться бесчестному врагу? — раздается гневом голос.

— Вы движимы чувством — я руководствуюсь рассудком.

…С каждым часом становится труднее. Все на ногах почти бессменно. Не успеваешь приехать после какого-либо дела, наскоро поесть, как снова раздается команда:

— Становись!

Нас бросают то к Москве-реке, то на Пречистенку, то к Никитской, то к Театральной, и так без конца. В ушах звенит от постоянных выстрелов (на улицах выстрелы куда оглушительнее, чем в поле).

Большевики ловко просачиваются в крепко занятые нами районы. Сегодня сняли двух солдат, стрелявших с крыши Офицерского общества, а оно находится в центре нашего расположения.

Продвигаться вперед без артиллерии нет возможности. Пришлось бы штурмовать дом за домом.

Прекрасно скрытые за стенами, большевики обсыпают нас из окон свинцом и гранатами. Время упущено. В первый день, поведи мы решительно наступление, Москва бы осталась за нами. А наша артиллерия… Две пушки на Арбатской площади, направленные в сторону Страстной и выпускающие по десяти снарядов в день.

У меня от усталости и бессонных ночей опухли ноги. Пришлось распороть сапоги. Нашел чьи-то калоши и теперь шлепаю в них, поминутно теряя то одну, то другую.

Большевики начали обстрел из пушек. Сначала снаряды рвались лишь на Арбатской площади и по бульварам, потом, очень вскоре, и по всему нашему району. Обстреливают и Кремль. Сердце сжимается смотреть, как над Кремлем разрываются шрапнели.

Стреляют со Страстной площади, с Кудрина и откуда-то из-за Москвы-реки — тяжелыми (6-дюймовыми)..

Опять выстраиваемся. Наш взвод идет к генералу Брусилову с письмом, приглашающим его принять командование всеми нашими силами. Брусилов живет в Мансуровском переулке, на Пречистенке.

Выходим на Арбатскую площадь. Грустно стоят наши две пушки, почти совсем замолкшие. Почти все окна — без стекол. Здесь и там вместо стекол — одеяла.

Москва гудит от канонады. То и дело над головой шелестит снаряд. Кое-где в стенах зияют бреши раненых домов. Но… жизнь и страх побеждает. У булочных Филиппова и Севастьянова толпятся кухарки и дворники с кошелками.

На углу Власьевского из высокого белого дома выходят несколько барышень с подносами, полными всякой снедью:

— Пожалуйста, господа, покушайте!

— Что вы, уходите скорее! До еды ли тут?

Но у барышень так разочарованно вытягиваются лица, что мы не можем отказаться. Нас угощают кашей с маслом, бутербродами и даже конфетами. Напоследок раздают папиросы. Мы дружно благодарим.

— Не нас благодарите, а весь дом 3. Мы самообложились и никого из вас не пропускаем, не накормив.

Над головой прошелестел снаряд.

— Идите скорее домой!

— Что вы! Мы привыкли.

Прощаемся с барышнями и двигаемся дальше.

Пречистенка. Бухают снаряды. Чаще щелкают пули по домам. Заходим в какой-то двор и ждем, чем кончатся переговоры с Брусиловым. Все уверены, что он станет во главе нас.

— Ну что, как? — спрашиваем посланных к нему делегатов.

— Отказался по болезни.

Тяжелое молчание в ответ.

Мне шепотом передают, что патроны на исходе. И все передают эту новость шепотом, хотя и до этого было ясно, что патроны кончаются. Их начали выдавать по десяти на каждого в сутки. Наши пулеметы начинают затихать. Противник же обнаглел как никогда. Нет, кажется, чердака, с которого бы нас не обстреливали. Училищный лазарет уже не может вместить раненых. Окрестные лазареты также начинают заполняться.

После перестрелки у Никитских Ворот вернулся в училище в последней усталости. Голова не просто болит, а разрывается. Иду в спальню. За три койки от моей группа офицеров рассматривает ручную гранату. Ложусь отдохнуть. Перед сном закуриваю папиросу.

Вдруг рядом, у группы офицеров, раздается характерное шипение, затем крики и топот бегущих ног. В одно мгновение, не соображая ни того, что случилось, ни того, что делаю, валюсь на пол и закрываю уши ладонями.

Оглушительный взрыв. Меня обдает горячим воздухом, щепками и дымом и отбрасывает в сторону. Звон стекол. Чей-то страшный крик и стоны. Вскакиваю. За две койки от меня корчится в крови юнкер. Чуть поодаль лежит раненный в ногу капитан. Оказывается, раненный в ногу капитан показывал офицерам обращение с ручной гранатой. Он не заметил, что боек спущен, и вставил капсюль. Капсюль горит три секунды. Если бы капитан не растерялся, он мог бы успеть вынуть капсюль и отшвырнуть его в сторону. Вместо этого он бросил гранату под койку. А на койке спал только что вернувшийся из караула юнкер. В растерзанную спину несчастного вонзились комья волос из матраса.

Юнкера, уже переставшего стонать, выносят на носилках. Следом за ним несут капитана. Через полчаса юнкер умер.

…Выясняется, что помощи ждать неоткуда. Мы предоставлены самим себе. Но никто, как по уговору, не говорит о безнадежности положения. Ведут себя так, словно в конечном успехе и сомневаться нельзя. А вместе с тем ясно, что не сегодня-завтра мы будем уничтожены. И все, конечно, это чувствуют.

Для чего-то всех офицеров спешно сзывают в актовый зал. Иду. Зал уже полон. В дверях толпятся юнкера. В центре — стол. Вокруг него несколько штатских — те, которых мы вели из городской Думы. На лицах собравшихся — мучительное и недоброе ожидание.

На стол взбирается один из штатских.

— Кто это? — спрашиваю.

— Министр Прокопович.

— Господа! — начинает он срывающимся голосом. — Вы офицеры, и от вас нечего скрывать правды. Положение наше безнадежно. Помощи ждать неоткуда. Патронов и снарядов нет. Каждый час приносит новые жертвы. Дальнейшее сопротивление грубой силе — бесполезно.

— И вы как член Временного правительства считаете возможным прекратить борьбу с большевиками? Сдаться на волю победителей?

— Я не считаю возможным продолжать бесполезную бойню, — взволнованно отвечает Прокопович.

Исступленные крики:

— Позор! Опять предательство. Они только сдаваться умеют! Они не смели за нас подписывать! Мы не сдадимся!

Прокопович стоит с опущенной головой. Вперед выходит молодой полковник, георгиевский кавалер Хованский (убит в 1918 году в Добровольческой армии. — С. 3.).

— Господа! Я беру смелость говорить от вашего имени. Никакой сдачи быть не может! Бели угодно — вы, не бывшие с нами и не сражавшиеся, вы, подписавшие этот позорный документ, вы можете сдаться. Я же, как и большинство здесь присутствующих, — я лучше пущу себе пулю в лоб, чем сдамся врагам, которых считаю предателями Родины. Я только что говорил с полковником Дорофеевым, Отдано приказание расчистить путь к Брянскому вокзалу. Драгомиловский мост уже в наших руках. Мы займем эшелоны и будем продвигаться на юг, к казакам, чтобы там собрать силы для дальнейшей борьбы с предателями. Итак, предлагаю разделиться на две части. Одна сдается большевикам, другая прорывается на Дон с оружием.

Речь полковника встречается ревом восторга и криками:

— На Дон! Долой сдачу!

Но недолго длится возбуждение. Следом за молодым полковником говорит другой, постарше и менее взрачный:

— Я знаю, господа, то, что вы от меня услышите, вам не понравится и, может быть, даже покажется неблагородным и низменным «Поверьте только, что мною руководит не страх. Нет, смерти я не боюсь. Я хочу лишь одного: чтобы смерть моя принесла пользу, а не вред Родине. Скажу больше — я призываю вас к труднейшему подвигу. Труднейшему, потому что он связан с компромиссом. Вам сейчас предлагали прорываться к Брянскому вокзалу. Предупреждаю вас — из десяти до вокзала прорвется один. И это в лучшем случае! Десятая часть оставшихся в живых и сумевшая захватить железнодорожные составы до Дона, конечно, не доберется. Дорогой будут разобраны пути или подорваны мосты, и прорывающимся придется, где-то далеко от Москвы, либо сдаться озверевшим большевикам и быть перебитыми, либо всем погибнуть в неравном бою. Не забудьте, что и патронов у нас нет. Поэтому я считаю, что нам ничего не остается, как положить оружие. Здесь, в Москве, нам и защищать-то некого. Последний член Временного правительства склонил перед большевиками голову. Но, — полковник повышает голос, — я знаю также, что все находящиеся здесь — уцелеем или нет, не знаю — приложат всю энергию, чтобы пробираться одиночками на Дон, если там собираются силы для спасения России.

Полковник кончил. Одни кричат:

— Пробиваться на Дон всем вместе! Нам нельзя разбиваться!

Другие молчат, но, видно, соглашаются не с первым, а со вторым полковником.

Я понял, что нить, которая нас крепко привязывала одного к другому, — порвана и что каждый снова предоставлен самому себе.

Ко мне подходит прапорщик Гольцев. Губы сжаты. Смотрит серьезно и спокойно.

— Ну что, Сережа, на Дон?

— На Дон, — отвечаю я.

Он протягивает мне руку, и мы обмениваемся рукопожатием, самым крепким рукопожатием за мою жизнь. Впереди был Дон».

«Я в ларчике храню погоны»

Вагон набит битком, пахнет продымленными кожухами, навозом, перегаром. Народ самый разный. Все бегут. Куда? Разве поймешь? Разговоры самые жуткие, смесь газетных сообщений, слухов с «рассказами очевидцев». Марина сжалась в углу, царапая карандашом в тетрадке:

«Стараюсь спать. Я не знаю, как Вам писать… Родной, родной мой! Мой, которому молюсь. Сережа не может погибнуть. Вместе прошла целая жизнь — целых шесть лет мы прирастали всей кожей, всеми изгибами души. Вы простили меня за мои осколки ворованной радости. Простите еще раз — ведь я отношусь к Вам так же высоко, как и в дни встречи. От этого и страх за Вас, за Ваше рыцарское безрассудство. Разве Вы можете сидеть дома? Если бы все остались, Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других… Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что «я» для Вас не важно, потому что я все это с первого часа знала!

Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака…»

«Буду ходить за вами, как собака» — не от страха выплеснувшиеся слова, самая серьезная, на всю жизнь данная клятва. Марина никогда не забудет о ней. Двадцать один год спустя, собираясь вслед за мужем в Советский Союз, где — она знает это наверняка — «конец и смерть», Цветаева приписала около последних слов: «Вот и поеду — как собака».

«У меня все время чувство: это страшный сон. Я все жду, что вот-вот что-то случится, и не было ни газет, ничего. Что это мне снится, что я проснусь.

Горло сжато, точно пальцами. Все время оттягиваю, растягиваю ворот. Сереженька.

Я написала Ваше имя и не могу писать дальше».

Все двое суток дороги Марина в нервном ознобе. Мысли, одна страшнее другой, сменяют друг друга. Знает точно: «Если Сергей убит — умру сама». И вот — прибыли! Черный перрон, за ним ночная Москва.

«Черно. В город можно с пропуском. У меня есть совсем другой, но все равно. (На обратный проезд в Феодосию: жена прапорщика.) Беру извозчика. Боюсь услышать. (…) Ни разу — о детях. Если Сережи нет, нет и меня, значит, нет и их. Аля без меня жить не будет, не захочет, не сможет. Как я без Сережи. (…)

Церковь Бориса и Глеба. Наша, Поварская… Крыльцо против двух деревьев. Схожу. Снимаю вещи. Отделившись от ворот, двое в полувоенном. Подходят. «Мы домовая охрана. Что вам угодно?» — «Я такая-то и здесь живу». — «Никого по ночам пускать не велено». — «Тогда позовите, пожалуйста, прислугу. Из третьей квартиры».

Идут. Жду. Не живу. Ноги, на которых стою, руки, которыми держу чемоданы (так и не спустила). И сердца не слышу. Если б не оклик извозчика, и не поняла бы, что долго, что долго, чудовищно долго.

Шаг. Звук сначала одной двери, потом другой. Сейчас откроется входная. Женщина, в платке, незнакомая.

Я, не давая сказать:

— Вы новая прислуга?

— Да.

— Барин убит?

— Жив.

— Ранен?

— Нет.

— То есть как? Где же он был все время?

— А в Александровском, с юнкерами, — уж мы страху натерпелись! Слава Богу, Господь помиловал. Только отощали очень. И сейчас они в N-ском переулке, у знакомых. И детки там, и сестры бариновы… Все здоровы, благополучны, только вас ждут.

Вносим вещи, отпускаем извозчика, Дуня берется меня проводить. Захватываю с собой один из двух крымских хлебов. Идем. Битая Поварская. Булыжники. Рытвины. Небо чуть светлеет. Колокола.

Заворачиваем в переулок. Семиэтажный дом. Звоню. Двое в шубах и шапках. При чиркающей спичке — блеск пенсне. Спичка прямо в лицо:

— Что вам нужно?

— А вы — кто?

— Мы домовая охрана.

— А я такая-то, жена своего мужа и мать своих детей. Пустите, я все равно войду.

И, наполовину пропущенная, наполовину прорвавшись — шести площадок как не бывало — седьмая.

(Так это у меня и осталось, первое видение буржуазии в Революции; уши, прячущиеся в шапках, души, прячущиеся в шубах, головы, прячущиеся в шеях, глаза, прячущиеся в стеклах. Ослепительное — при вспыхивающей спичке — видение шкуры.)

Снизу голос прислуги: «Счастливо свидеться!» Стучу. Открывают.

— Сережа! Это я! Только что приехала. У вас внизу — ужасные мерзавцы. А юнкера все-таки победили! Да есть ли Вы здесь или нет?

В комнате темно. И, удостоверившись:

— Ехала три дня. Привезла Вам хлеб. Простите, что черствый. Матросы — ужасные мерзавцы! Вы живы — и…»

После горячего супа, приготовленного Лилей, начались торопливые расспросы.

— Цел? Господи, ты цел! — Марина крепко держала руки Сергея, прижавшись к родителям, сопела Аля. Так бы и сидеть всегда втроем, тесно прижавшись, — и ничего бы плохого не произошло.

«Сероглазый гений» — так шестилетняя Аля в стихах называла отца — рассказал, как побывал в самом пекле, как принимал участие в уличных боях. И покинул Александровское училище только после того, как представитель Временного правительства подписал с большевиками условия капитуляции. Марина представила: с ломившей в висках головной болью, Сергей пробирается под пулями, шаркая калошами на распухших ногах. Падают окровавленные мальчишки, студенты, юнкера… Гибнут за идею России, законности и порядка. И не знают еще, что все зря…

— Большевики победили… — Марина не хотела вникать в суть политических интриг и расспрашивать о сути происшедшего. Все это шелуха, а суть — зловещая суть и так с самого начало была ясна. Кончилась Москва, кончилась Россия.

— И надежно победили, с большим перевесом. Если бы я им попался… Или сдался — расстреляли бы на месте…

— Не расстреляли бы. — Прижалась теснее к отцу Аля. — Я все это время молилась! «Спаси, Господи, и помилуй: Марину, Сережу, Ирину, Любу, Асю, Андрюшу, офицеров и не-офицеров, русских и не-русских, французских и не-французских, раненых и нераненых, здоровых и не-здоровых, — всех знакомых и не-знакомых» — я думаю, это правильные слова, раз ты с нами.

— Самые правильные, умница моя дорогая! — Сергей зарыл лицо в ее теплые волосы. Не показывать же слез.

— А как же… Как ты сбежал, папочка? — Аля в неофициальные моменты переходила с отцом на ты — как-то ближе и теплее получалось. Марина — совсем другое дело. Ее Аля и мамой называла чрезвычайно редко. Так постановила сама Марина и протокол не нарушала, в общении не опускалась до понимания пятилетнего ребенка — говорила на равных и с неизбежной дистанцией — уважения и требовательности.

— Мы с моим другом переоделись и тайком сбежали из здания училища.

— Что ж теперь?

— Сопротивляться! Мы их дожмем! — Глаза Сергея вспыхнули огнем, свойственным фанатикам, — убежденность, вера, жажда подвига светились в их синеве. — И выход один — немедля пробраться на Дон. Там должна формироваться Добровольческая армия для борьбы с большевиками. Думаю, большущая сила соберется!

На следующий день Цветаева с мужем и его другом прапорщиком Гольцевым снова отправились в путь: молодые офицеры стремились пробраться на Дон, Цветаева сама провожала Сергея в Крым. В темном вагоне, по дороге в неизвестность, они читали стихи, потому что революции, войны — это все второстепенно. Уродливые наросты на красоте и гармонии. Главная сила Вселенной — поэзия. Гольцев, погибший на фронте в следующем году, учился в студии Евгения Вахтангова. Под стук колес он прочел стихи молодого поэта, своего друга и тоже студийца, Павла Антокольского. Марина сразу же почувствовала тот настрой возвышенного и чистого романтизма, который уводил к истокам ее влюбленности в немецкую поэзию.

* * *

«В бешеную снеговую бурю приехали в Коктебель. Седое море. Огромная, почти физически жгущая радость Макса Волошина при виде живого Сережи. Огромные белые хлеба. На разговоры и застолье всего несколько часов: в вечер того же дня Сережа, его друг Гольцев и Марина едут на Дон.

Макс Волошин в огромной дохе на приступочке башни жарит лук в чугунной жаровне. А пока жарится, громко рассказывает Сереже и Марине о завтрашних и послезавтрашних судьбах России.

— А теперь, Сережа, будет вот что… Запомни. — И вкрадчиво, почти радуясь, как добрый колдун детям, рисует картинку за картинкой — всю русскую Революцию на пять лет вперед: террор, гражданская война, расстрелы, заставы, Вандея, озверение, потеря лика, раскрепощенные духи стихий, кровь, кровь, кровь…»

— Совсем недавно ты другое говорил. Прекрасным будущим меня заманивал, — Марина макала куском хлеба в луковый соус. — Вкусно»..

— Видишь ли — в энтузиасты ринулся. Но что-то не туда все покатило.

Оптимизм Макса относительно происходящего в России был сильно омрачен событием последних недель. Он внимательно изучал политическую ситуацию, расстановку сил на общественной арене и делал неутешительные выводы. У Цветаевой никогда не было иллюзий относительно власти большевиков и связанных с ними исторических перспектив. Она, не пытавшаяся вникать в политику, отстранявшая от себя эту сферу, как кучу навоза, не подпадала под влияние речей, программ, обещаний. Не обольщалась иллюзиями — ведь сама же видела эти лица, видела этих людей и знала, что ждать от них можно только самого худшего. Удивительно верная оценка политических ситуаций была свойственна Цветаевой на всех этапах ее сложной судьбы. Возможно, провидчество являлось составляющей ее поэтического дара?

Макс, Марина, Сергей старались найти истину в долгом споре. И нашли — одну для всех: неколебимую веру в человеческую личность, первостепенную ее ценность, не подменяемую никакими идеалами коллективизма.

— Да, теперь, Сережа, грядут страшные времена. Ты мои пророчества запомни, — подвел итог Макс.

Сергей опустил глаза:

— Это правда, все так будет, как ты сказал. Да уже есть. Но скажи мне, Макс, ради чего загублена Россия?

— Ради будущего! Революция со всеми грядущими ужасами — это стихия, несущая справедливое возмездие и одновременно очищение от скверны, опутывавшей Русь испокон веков.

— Потом, очистившись в кровавой бане, Россия воспрянет и «ото сна», и от зверства. — Марина с усмешкой покачала головой. — Я такую революцию не приемлю и в возвеличивание «народа» путем уничтожения личности ради какого-то абстрактного «человечества» не верю. Эгоистка я — не нужен мне «возвеличенный народ», который хочет убить моего Сергея.

* * *

Марина уезжала в Москву за детьми, чтобы вместе вернуться в Коктебель — «жить или умереть, там видно будет, но с Максом и Пра, вблизи от Сережи, который на днях должен был из Коктебеля выехать на Дон».

— Эх, Марина Ивановна! Столько раз с этого холмика тебе руками махали. Шесть лет — то туда, то сюда. То прощайся, то встречайся. — Пра перекрестила уезжающих. — Считай, тут у вас дом главный и тут семья. Мы всегда ждем.

— Вот и я говорю: возвращайтесь скорей. Помните: теперь будет две страны: Север и Юг. — Макс даже подмигнул бледно-голубым глазом. — Я же прорицатель. — Но никто не улыбнулся.

Цветаева уехала из Крыма 25 ноября 1917 года. Больше никогда она не вернется сюда, не увидит ни Макса, ни замечательную женщину с профилем Гете в расшитом самодельном кафтане. Камешков, в таком изобилии украшавших пляж, не увидит. Лишь сердоликовая бусина на ее шее — метка единения их всех: Коктебеля, Сергея, общей судьбы — останется навсегда.

* * *

В четвертый раз за два месяца проделала Цветаева путь между Москвой и Крымом. «В вагонном воздухе — топором — три слова: буржуи, юнкеря, кровососы». Она окунулась в самую гущу снявшейся с насиженных мест, взбаламученной России. Люди, люди, люди — всех классов, возрастов и сословий… Страх, ненависть, глупость, подлость…. Доброта… Зверство… Матерщина… Солдатики присматриваются к Марине. Ее принимают за гимназистку, пытаются разговорить.

«Барышня, а курят! Оно, конешно, все люди равны, только все же барышне курить не годится. И голос от того табаку грубеет, и запах изо рта мужской. Барышне конфетки надо сосать, духами прыскаться, чтоб дух нежный шел. А то кавалер с любезностями — прыг, а вы на него тем мужским духом — пых!

Мужеский пол мужского духа теперь не выносит. Как вы полагаете, а, барышня?»

Я: «Конечно, вы правы: привычка дурная!»

Другой солдат: «А я, то есть, товарищи, полагаю: женский пол тут ни при чем. Ведь в глотку тянешь, — а глотка у всех одинакая. Что табак, что хлеб. А кавалеры любить не будут, оно, может, и лучше, мало ли нашего брата зря хвостячит. Любовь! Кобеля, а не любовь! А полюбит кто — за душу, со всяким духом примет, даже сам крутить будет. Правильно говорю, а, барышня?»

Я: «Правильно — мне муж всегда папиросы крутит. А сам не курит». (Вру.)

Мой защитник — другому: «Так они и не барышни вовсе! Вот, братец, маху дали! А что же у вас муж из студентов, что ль?»

Я, памятуя предостережения: «Нет, вообще так…»

Другой, поясняя: «Своим капиталом, значит, живут».

Мой защитник: «К нему, стадо быть, едете?»

Я: «Нет, за детьми, он в Крыму остался».

«Что ж, дача там своя в Крыму?»

Я, спокойно: «Да, и дом в Москве». (Дачу выдумала.)

Молчание.

Мой защитник: «А смелая вы, погляжу, мадамочка! Да разве теперь в эдаких вещах признаются? Да теперь кажный рад не только дом, что ли, деньги — себя собственными руками со страху в землю закопать!»

Я: «Зачем самому? Придет время — другие закопают. А впрочем, это и раньше было: самозакапыватели: сами себя живьем в землю закапывали — для спасения души. А теперь для спасения тела…»

Смеются, смеюсь и я.

Мой защитник: «А что ж, супруг-то ваш, не с простым народом, чай?»

Я: «Нет, он со всем народом».

«Что-то не пойму».

Я: «Как Христос велел: ни бедного, мол, ни богатого: во всех Христос».

Мой защитник, радостно: «То-то и оно! Неповинен ты в княжестве своем и неповинен ты в низости своей… (с некоторым подозрением): А вы, барышня, не большевичка будете?»

Другой: «Какая большевичка, когда у них дом свой!»

Первый: «Ты не скажи, много промеж них образованного классу — и дворяне тоже, и купцы. В большевики-то все больше господа идут». Вглядываясь, неуверенно: «И волоса стриженые».

Я: «Это теперь мода такая».

Внезапно ввязывается, верней — взрывается — матрос: «И все это вы, товарищи, неверно рассуждаете, бессознательный элемент. Эти-то образованные, да дворяне, да юнкеря проклятые всю Москву кровью залили! Кровососы! Сволочь!» Ко мне: «А вам, товарищ, совет: поменьше о Христах да дачах в Крыму вспоминать. Это время прошло».

Мой защитник, испуганно: «Да они по молодости… Да какие у них дачи — так, должно, хибарка какая на трех ногах, вроде как у меня в деревне… Примиряюще: — Вот и полсапожки плохонькие…»

…До Москвы Марина добралась, но выбраться из нее уже не смогла — оказалась в ловушке. Исполнилось прощальное пророчество Волошина: страна разделилась на «красный» север и «белый» юг. Сережа, Ася, Волошины — на Юге. Она с детьми оказалась на Севере — в эпицентре беды.

Марина еще не осознавала, что навсегда простилась со многими вещами, считавшимися условиями нормальной жизни людей обеспеченного круга: уютным домом, прислугой, налаженным бытом. Что все, ранее кем-то как-то исполняемое, придется делать самой — нот одними этими руками. Не приученными, не умелыми. Слава Богу, сильными.

Ей недавно исполнилось двадцать пять лет. Совсем молодая и совершенно не приспособленная к быту женщина, в сущности — барынька, осталась одна с двумя маленькими детьми в городе, где рухнули все привычные устои и катастрофически разваливался быт: пропали деньги, лежавшие в банке, исчезали еда и дрова, изнашивались одежда и обувь. Все ощутимее становился голод. Жизнь превратилась в дурной сон, мучительный кошмар. А надолго ли? Долго ли терпеть, стискивая зубы? И чего ждать, кроме писем от Сергея? За кого держаться? Марина для себя решила все вопросы единым махом: есть Бытие — жизнь души, стихи, Аля — это все огромно и высоко над. Над бессмыслицей, грязью и безумной морокой, называемой бытом. Себе она оставила Бытие, бытом же гордой душой пренебрегла. Она еще не представляла, как нелегко осуществить придут манную конструкцию в реальности — расчленить Бытие и душащий его быт, не замечать унижения и страх — гордо и принципиально вычеркнуть холод, голод, крысиные пробежки по кровати, ежедневные усилия прокормиться, едва простиранное белье, заштопанные чулки, дырявые ботинки. Что поразительно — ей удалось, хоть и отчасти, хоть и воровски, вынести свое Бытие за колючую проволоку быта. Барынькой не остаться, остаться Поэтом и человеком со «стальным хребтом» — изменять своим принципам не научилась.

Январским утром 1918 года в двери квартиры Эфронов постучали (веревочка звонка, как и прежняя бронзовая вертушка, исчезли сразу). Звякнув цепочкой, Марина одним глазом посмотрела в щель. На лестничной площадке стоял высокий худой мужчина, по виду — бывший интеллигент. Потертое пальто, потерявшая форму шляпа, «докторский» саквояж. Над губой топорщились рыжеватые усики, глаза скрывали круглые очки. И тихий шепот:

— Это я!

Марина ахнула. Колени подкосились:

— Сережа!

Она быстро впустила его, заперла дверь, прислонилась к ней спиной, не сводя глаз с лица. Вечность стояли молча, впившись глазами друг в друга.

— Пригодилось мои театральные увлечения. — Он отклеил усы, спрятал в карман пальто очки. Улыбнулся широко и криво, стараясь скрыть тревогу и выбитый зуб. — Теперь узнаете?

Марина долго смотрела в это единственно любимое лицо. Потом бросилась к Сергею, прижалась к груди и долго стояла в кольце ее обнявших рук.

— Есть будете? — Марина отстранилась и пошла в комнату. Она не хотела видеть слезы Сергея — знала, как он слез стеснялся. — Картошки мерзлой сварили, немного воблы. На паек выдали. Садись, пировать будем.

— Где Аля, Ира?

— Ира спит в темной комнатке, ее там ничего не беспокоит. И теплее там. Болезненная девочка… Аля — чудо. Она к нашей дворничихе ходит, грамоте ее учит и вот заработок, — Марина поставила тарелку с тремя картошками в мундире. — И шесть фунтов запаса. Господи, вы-то кто теперь? Шпион?

— Ой, Мариночка, какой из меня шпион? В разведку послали сюда в Москву с заданием.

— Добровольцы?

— Мое командование. С ноября служу в Георгиевской роте. Возникла идея — собрать полки по городам и дать им имена этих городов, как бы тем самым поддерживая патриотизм и боевой настрой. Вот меня и командировали, чтобы достать денег и собрать личный состав в Москве. Дали три адреса, к кому можно обратиться. Но я нашел только одного бывшего офицера. Да и тот разводит руками — ни денег, ни людей. — Длинные пальцы Сергея обдирали кожуру с синеватой холодной картофелины. Марина никогда не видела еще черной каймы под его ногтями. Да и рук таких натруженных никогда не видела. Не из санатория приехал.

— Больно? — Марина осторожно коснулась губы над отсутствующим зубом.

— Ерунда! Это прикладом. У нас там мастер есть — сделает фикс — от своего не отличишь. — Сергей старался бодриться, но сил явно не было. Он положил картошку обратно. — Не обижайся, ничего в горло не лезет. Приболел в пути. Я бы полежал, а? — он прилег на диван не раздеваясь — поношенный сюртук, коротковатые брюки. А носки! Дыра на дыре.

— Я закрою глаза, а вы рассказывайте. — Он поджал колени — свернулся клубком, как любил спать с детства. Марина накрыла его пледом и сверху своей шубой.

— Сережа, дайте мне носки, я поштопаю пока, простирну.

— Мне через час уходить.

— Господи! Куда?

— По адресу еще одному сходить за людьми и пробираться к своим. — Он приподнялся на локте: — Я, наверно, авантюрист оказался. Марина, если бы вы знали, с какими приключениями сюда добирался! В поезде за зубного доктора себя выдал. Так тетка одна ко мне пристала: «Рви, рви, голубчик! Нет мочи больше терпеть, как болит!» И рот разинула.

— Ты у меня белогвардеец. БГ — значит — Бог. Храни вас Бог…

В Москву к Рождеству Добровольцы не добрались. Марина и Аля не дождалась пятнадцати Сергеевых писем. Но все время ждали и писали.

«Милый папа! — писала Аля. — Я так медленно пишу, что прошу дописать Марину. Мне приятно писать Вам. Часто я ищу Вас глазами по комнате, ища Ваше живое лицо, но мне попадаются только Ваши карточки, но и они иногда оживляются, потому что я так внимательно смотрю. Мне все кажется, из темного угла, где шарманка, выйдете Вы с Вашим приятным, тонким лицом. Милый папа, я буду Вас бесконечно долго вспоминать. Целая бездна памяти надо мной. Я очень люблю слово «бездна», мне кажется, что люди, которые живут над бездной, не погибают в буре. И теперь я уже без страха. И, опираясь на мамину руку, я буду жить. Целую Вас от всей моей души и груди. Аля». (27 ноября 1918 года. Москва.)

«Я написала Ваше имя и долго молчала, — продолжала Марина. — Лучше всего было бы закрыть глаза и думать о Вас, но я — трезва! Вы этого не узнаете, а я хочу, чтоб Вы знали. (Знаю, что Вы знаете!) Сегодня днем — легкий, легкий снег — подходя к своему дому, я остановилась и подняла голову. И подняв голову, ясно поняла, что подымаю ее навстречу Вам…»

Это — одно из последних писем. Потом было долгое молчание. Неизвестность, пугающие предчувствия, постоянное ожидание. Целых два года.

«Бог, не суди, Ты не был женщиной на земле!»

Мать с дочерью идем две странницы.

Чернь черная навстречу чванится,

Быть может — вздох от нас останется,

А может — Бог на нас оглянется.

Все-таки их было двое — шестилетняя девочка и 25-летняя мать, делившие почти на равных тяготы быта и спасительную радость Бытия. Марине нужна была дочь-наперсница, ее уровня мышления, схожих эмоциональных реакций, обширных знаний. Точно так же, как некогда ее мать в своих дочерей, она «вкачивала» в Алю: Поэзию, Музыку, Романтику, Природу, Любовь… Аля оказалась благодатным материалом для материнского творчества. В отличие от самой Марины в детстве она готова была принять все, что исходило от матери. По характеру своему она не была бунтаркой, не была злюкой, упрямицей. Любила все живое — растения, животных, цветы, людям бросалась помогать, легко сходилась и заводила дружбу. А главное — Аля боготворила мать, а Марина — Алю.

Очи — два пустынных озера,

Два Господних откровения —

На лице, туманно-розовом

От Войны и Вдохновения.

Ангел — ничего — всё! — знающий,

Плоть — былинкою довольная,

Ты отца напоминаешь мне —

Тоже Ангела и Воина.

«Она живет мною и я ею — как-то исступленно», «жизнь души — Алиной и моей — вырастет из моих стихов — пьес — ее тетрадок» Аля была тогда вторым «я» Цветаевой. Она не отделяла Алю от себя, зыбко ощущая дистанцию лет между собой и шести-, восьми-, десятилетней дочерью, не по возрасту чуткой, сообразительной, глубокой.

Они — мать и дочь — всюду появлялись вместе и во дворце искусств, и на литературных вечерах, где читали стихи Бальмонт, Блок, Белый, Цветаева. Обе с челками, стрижены в кружок, обе тонки и скромны в одежде, внимательны и заинтересованы.

«Две эти поэтические души — мать и дочь, более похожие на двух сестер, являли из себя самое трогательное видение полной отрешенности от действительности и вольной жизни среди грез, — вспоминает Константин Бальмонт. — При таких условиях, при которых другие только стонут, болеют и умирают».

Условия и впрямь были не щадящие. Квартира Цветаевой очень скоро пришла в «кораблекрушительный беспорядок»: комнаты потеряли жилой вид, вещи — свой смысл и назначение. Вопль Марины «Моя комната — Ведь я когда-нибудь из нее уеду (?). Или я уже никогда, ни-ког-да ничего не увижу другого, раскрыв глаза, чем: высокое окно в потолке — окаренок на полу — по всем стульям тряпки — топор — утюг (утюгом колочу по топору) — гольдмановская пила…»

Про бытие и быт Цветаевой лучше всего рассказывает ее дневниковая запись «Чердачное».

«Живу с Алей и Ириной (Але 6 лет, Ирине 2 года 7 месяцев) в Борисоглебском переулке, против двух деревьев, в чердачной комнате, бывшей Сережиной. Муки нет, хлеба нет, под письменным столом фунтов 12 картофеля, остаток от пуда, «одолженного» соседями — весь запас! - Анархист Шарль унес Сережины золотые часы «elève de Brèguet» — ходила к нему сто раз, сначала обещал вернуть их, потом (…) обнаглев, начал кричать, что он за чужие вещи не отвечает. — В итоге: ни часов, ни денег.

Живу даровыми обедами (детскими). Жена сапожника Г райского — худая, темноглазая, с красивым страдальческим лицом — мать пятерых детей — недавно прислала мне через свою старшую девочку карточку на обед (одна из ее девочек уехала в колонию) и «пышечку» для Али. Госпожа Гольдман, соседка снизу, от времени до времени присылает детям супу и сегодня насильно «одолжила» мне третью тысячу. У самой трое детей. (…)

Пилю. Топлю. Мою в ледяной воде картошку, которую варю в самоваре. (Долго варила в нем похлебку, но однажды засорила пшеном так, что потом месяцами приходилось брать воду сверху, снимая крышку, ложкой, — самовар старинный, кран витиеватый, не вывинчивающийся, ни шпилькам, ни гвоздям не поддавался. Наконец кто-то — как-то — выдул.) Самовар ставлю горячими углями, которые выбираю тут же из печки. Хожу и сплю в одном и том же коричневом, однажды безумно-севшем, бумазейном платье, шитом весной 17-го года за глаза, в Александрове. Все прожжено от падающих углей и папирос. Рукава, когда-то на резинке, скручены в трубу и заколоты булавкой.

Потом уборка. — «Аля, вынеси окаренок!» Два слова об окаренке — он их заслуживает. Это главное действующее лицо в нашей жизни. В окаренке стоит самовар, ибо, когда кипит с картошкой, заливает все вокруг. В окаренок сливаются все помои. Окаренок днем выносится, а по ночам выплескивается мною во двор. Без окаренка — не жить. Угли — мука от пилы — лужи… И упорное желание, чтобы пол был чистым! — За водой к Гольдманам, с черного хода: боюсь наткнуться на мужа. Прихожу счастливая: целое ведро воды и жестянка! (И ведро и жестянка — чужие, мое все украдено.) Потом стирка, мытье посуды: полоскательница и кустарный кувшинчик без ручки «для детского сада», короче: «Аля, готовь для мытья детский сад!» — чистка медной солдатской махотки и бидона для Пречистенки (усиленное питание, по протекции той же госпожи Гольдман) — корзиночка, где сумка с обеденными карточками — муфта — варежки — ключ от черного хода на шее — иду. Часы не ходят. Не знаю времени.

Маршрут: в детский сад (Молчановка, 34) занести посуду, — Старо-Конюшенным на Пречистенку (за усиленным), оттуда в Пражскую столовую (на карточку от сапожников), из Пражской (советской) к бывшему Генералову — не дают ли хлеб — оттуда опять в детский сад, за обедом, — оттуда — по черной лестнице, обвешанная кувшинами, судками и жестянками — ни пальца свободного! и еще ужас: не вывалилась ли из корзиночки сумка с карточками?! — по черной лестнице — домой. — Сразу к печке. Угли еще тлеют. Раздуваю. Разогреваю. Все обеды — в одну кастрюльку: суп вроде каши. Едим. (Если Аля была со мной, первым делом отвязываю Ирину от стула. Стала привязывать ее с тех пор, как она, однажды, в наше с Алей отсутствие, съела из шкафа пол-кочна сырой капусты.) Кормлю и укладываю Ирину. Спит на синем кресле. Есть кровать, но в дверь не проходит. — Кипячу кофе. Пью. Курю. Пишу. Аля пишет мне письмо или читает. Часа два тишина. Потом Ирина просыпается. Разогреваем остатки месива. Вылавливаю с помощью Али из самовара оставшийся — застрявший в Глубине — картофель. Укладываем — или Аля или я — Ирину. Потом Аля спать идет.

В 10 часов день кончен. Иногда пилю и рублю на завтра. В 11 часов или в 12 часов я тоже в постель. Счастлива лампочкой у самой подушки, тишиной, тетрадкой, папиросой, иногда — хлебом.

Пишу скверно, тороплюсь. (…)

Не записала самого главного: веселья, остроты мысли, взрывов радости при малейшей удаче, страстной нацеленности всего существа (Л.Б.) — все стены исчерканы строчками стихов и NB! для записной книжки. Не записала путешествий по ночам в страшный ледяной низ, — в бывшую Алину детскую — за какой-нибудь книгой, которую вдруг безумно захотелось, не записала постоянной нашей с Алей настороженной надежды: «Не стучат ли? Кажется, стучат!» (Звонок не звонит с начала революции, вместо звонка — молоток.) (…) Аля, накинув синюю шубку, шитую, когда ей было два года, или я, не накинув ничего — вниз, ощупью, вскачь, в полной тошноте, сначала мимо лестницы без перил (спалили), потом по этой лестнице — к цепочке парадной двери. (Кстати, можно войти и без нашей помощи, только не все знают.)

Не записала своей вечной, одной и той же — теми же словами! — молитвы перед сном. (…)

Я хотела записать только день».

У Алиной кроватки:

— Где лебеди? — А лебеди ушли.

— А вороны? — А вороны — остались.

— Куда ушли? — Куда и журавли.

— Зачем ушли? — Чтоб крылья не достались.

— А папа где? — Спи, спи, за нами Сон,

Сон на степном коне сейчас приедет.

— Куда возьмет? — На лебединый Дон.

Там у меня — ты знаешь? — белый лебедь…

В описании «только дня» короткое упоминание самого главного — тех регулярных часов работы, ради которых и стоило переживать, пересиливать жуть холода и нищеты. Каждый день, словно исполняя принятую перед кем-то присягу, Цветаева бралась за перо. Не было таких обстоятельств, что могли дать ей «отгул». Если не сочинялось — правила черновики, старые записи. И рядом непременно сидела Аля. Из этого ежедневного труда и вырастала «жизнь души».

«Быт справлен», теперь обе могут работать. Когда исчезли школьные тетрадки, Марина стала сшивать четвертушки листов почтовой бумаги или все бумажное, что удавалось найти. Тетрадки поменьше были и у Али. Никаких листков, всегда теряющихся, записок на обрывках — точность, аккуратность крайне безалаберной в быту Цветаевой по отношению к писанию удивительна. Ее архивы, ее аккуратнейший почерк, ее бережливость к своему писательскому труду резко контрастируют с полным пренебрежением к бытовым удобствам, порядку, чистоте.

«Люди, когда приходят, только меня растравляют: «Так нельзя жить. Это ужасно. Вам нужно все продать и переехать».

Продать! — Легко сказать — все мои вещи, когда я их покупала, мне слишком нравились, поэтому их никто не покупает.

19-й год, в быту, меня ничему не научил: ни бережению, ни воздержанию.

Хлеб я так же легко беру — ем — отдаю, как если бы он стоил 2 копейки (сейчас 200 рублей). А кофе и чай я всегда пила без сахара».

К мучительной убогости быта Марина относилась легко — она молода, упорна, у нее много сил, огромен.

Запал энергии, поддерживаемый постоянными увлечениями, источниками «веселья, остроты мысли, взрывов радости при малейшей удаче, страстной нацеленности всего существа». Это характер ее дара — жизнелюбивого, жадного к страстям, увлечениям. И главное — к результату Бытия — «продукту» творчества — «жизни души».

Накинув на плечи облезлые шубы, мать и дочь садятся за стол и умолкают. Кусочка стола — в разные стороны сдвинуто все, что мешает, — Марине достаточно, чтобы перенестись в другое измерение. Аля знает, в эти часы Марину нельзя отвлекать вопросами — она погружена в другой мир. Заговорила Марина, натолкнувшись, видимо, на какую-то ассоциацию:

«— Аля! Моя мать всегда мечтала умереть внезапно: идти по улице и, вдруг, со строящегося дома — камень на голову! — готово.

Аля, чуть позабавленно:

— Нет, Марина, мне это не особенно нравится, камень… Вот если бы — все здание!»

И снова тишина, поочередное снование школьных перьев в старинную фарфоровую чернильницу. Марина пишет пьесы о Марии-Антуанетте, Байроне, Казанове, Комедиантах. Мир грез, создаваемый ею, сейчас так далек от промерзлой Москвы! В нем она — творец, и высшее наслаждение — видеть горящие во время чтения ее пьес глаза. Это молодые студийцы. Марина пишет для них. Она нашла того самого Павлика Антокольского, стихи которого читал в вагоне ей и Сергею его товарищ. Они подружились, Цветаева стала своей в коллективе молодежной студии Евгения Вахтангова и тут же увлеклась актером и режиссером Юрием Завадским — юным талантливым красавцем. Ангельское лицо, золотые кудри с серебряной прядью сводили с ума его поклонниц. Попала в сети очарования Юрия и Марина.

Вернее — ринулась сама со всем пылом своего темперамента, с даром написанных для него пьес.

После романа с Софьей Парнок и потока стихов, после внезапной (и плодотворной в творческом плане) увлеченностью Мандельштамом, стало окончательно ясно: стихи требуют подпитки. Им нужна энергия пылающей души Марины. И она умела вспыхнуть! Увлечься, вознося до небес своего избранника. При остром уме ей удавалось вызвать в себе головокружительную страсть даже к малозначительным объектам — удивительный феномен! Истории развивались по схожим сценариям: вначале — вспышка счастья, все озаряющая светом, все заслоняющая весенним цветением. Затем непременно — разочарование — трагическое, рыдающее и — вполне хладнокровное, язвительное разоблачение кумира. Весь процесс часто отражен в стихах.

Ее осуждали за многочисленные увлечения: муж где-то на войне, может, даже погиб, в доме помойка, дети заброшены, а она… В самом деле, она многими увлекалась в эти годы, у нее были романы — как эфемерные, так и вполне реальные. Многим предметам страсти она писала стихи. Марина была искательницей. «Искательницей приключений», сказано в стихах, но это неправда. Она искала не приключений, а душу. Душу — родную душу. Это ощущалось как жажда или голод, кидало от восторга к разочарованию, от одного увлечения к другому. «Ненасытим мой голод», — написала она в пятнадцатом году. В двадцатом призналась в интонации более драматической:

А все же по людям маюсь,

Как пес под луной…

И несколько месяцев спустя — с большой горечью: «Ненасытностью своею перекармливаю всех…» Наблюдение точное. Мало кто мог выдержать напор Дружбы экспансивной женщины, безудержного стремления отдать себя и постигнуть другого целиком. Романы Цветаевой — не просто секс, не секс в первую очередь а, чаще даже, совсем не секс, а лишь его отблески R стихотворных построениях. В те годы Цветаева не раз повторяла, что «главная ее страсть — собеседничество. А физические романы необходимы, потому что только так проникаешь человеку в душу». Тело казалось лишь оболочкой души, с которой она жаждала слиться. Тело — преграда, навязанная необходимостью:

…Нельзя, не коснувшись уст,

Утолить нашу душу!

Может быть, в поэте существует некий душевный вампиризм, требующий насыщения? Увлечения Цветаевой следовали одно за другим. И от большинства из них она освобождалась стихами. Опустошив уже неинтересный ей «сосуд», переходила к следующему. О прежнем герое часто злословила или просто забывала. Отсюда — нередкие у нее перепосвящения стихов.

Многое из написанного в связи с такими встречами не имеет ни малейшего отношения к эротике. Предметы ее увлечений (героизированные собственной поэтической фантазией) не только открывали шлюзы стихотворным потокам, но и утверждали Цветаеву в реальности собственного существования. В превосходстве Бытия над убийственными мучительствами быта.

«Чаще всего она чересчур увлекалась людьми, чтобы не охладевать к ним, опять-таки, чересчур… в слишком заоблачные выси она возносила их, чтобы не поддаваться искушению низвергнуть, — писала взрослая Аля, — слишком наряжала в качества и достоинства, которыми они должны были бы обладать, не видя тех, которыми они, быть может, обладали… Не женское это было свойство у нее! — ведь наряжала она других, а не себя… И в этой ее душевной человеческой непринаряженности и незагримированности таилась одна из причин ее разминовений и разлук — возникновения ее стихов — сейсмограмм внутренних потрясений».

В безумные революционные годы Цветаева ухитряется существовать сразу в трех измерениях — в голодном, нищем, унизительном быту, в иллюзорном галантном Бытии исторических пьес, карнавалах влюбленностей, и постоянно — на фронте, рядом с Сергеем.

На стене комнаты широким размахом обращение к Сергею:

Чем только не писала — и на чем?

И под конец — чтоб стало всем известно!

Что ты мне Бог, и хлеб, и свет, и дом!

Расписываюсь радугой небесной.

И лезвием на серебре коры

Березовой, и чтобы всем известно,

Что за тебя в огонь! В рудник! С горы! —

(что ты — един и нет тебе поры —)

Друзьям в тетради и себе в ладонь,

И, наконец, чтоб было всем известно —

Что за тебя в Хвалынь, в Нарым, в огонь!

Расписываюсь радугой небесной.

Признание на стене — неспроста — это лозунг, клятва. Главное, чтобы все видели, ведь в Борисоглебском частенько собирались участники студии. Для всех — вовлеченных в круг «избранных душ» и критически настроенных наблюдателей — Марина старалась все расставить на свои места: увлечения — высокие игры Бытия. Сергей — вечность, Небесная радуга. И никакой путаницы или перестановки здесь быть не может.

* * *

Дымит буржуйка — все же трубу не удалось надежно Вывести в окно — сплошные щели. А холод настигает. Холод — одно из малых бедствий, которые трудно переносит Марина, легко справлявшаяся с жарой.

— Марина, по-моему, печку пора «кормить», а здесь остались только щепки!

— Положи пока щепки! У меня руки в мыле. — Марина плечом поправила свесившуюся прядь. Стирала она своим манером: на стол красного дерева, принадлежавший, как и вся мебель гостиной, к купленному к свадьбе гарнитуру, раскладывалась замоченная ткань. Намылив щетку, Марина истово старалась справиться с грязью. Получалось чудовищно — но что еще хотеть от быта? Серое мыло пахнет застарелой помойкой, стиранное белье расползается дырами… Значит — снова штопать. А в Севилье цветут гранаты. Такие грациозные лепестки в бордовой кожице… Окна замка темнеют, лишь одном едва заметна на занавеси тонкая девичья тень… Здесь встретятся Анри и Казанова.

— Марина, но печка собирается погаснуть. Она уже съела щепки, которые я ей дала.

— Пфф! — В сердцах отбросив щетку, Марина взяла топор и хищно огляделась, выискивая жертву. Выбор пал на резной стул, обитый гобеленом (тоже из гарнитура), примерилась и рубанула со всего маха. Вонзившийся в плоть дерева топор застрял. Вогнала его поглубже ударами чугунного утюга. Вот вам и замки и менуэты! Хрясь!

— Марина! Это же ваши любимые стулья! Вам не жалко?!

— Ничего давно не жалко. Дажё себя. — Она продолжала расчленять стойко сопротивлявшийся стул — часть мебели уже ушла в буржуйку, остальная ждала своей очереди.

— Итак, одно окно, за бледной шелковой шторой и силуэт… Анри должен торговаться.

— Аля, читайте дальше. Вы остановились на реплике Анри.

— «Анри (смеясь и отстраняясь).

— … не забывайте — мы авантюристы: сначала деньги, а потом любовь.

Казанова (падая с облаков):

— Какие деньги?»

— Аля! Ты можешь читать громче! Я работаю топором!

— Хорошо! Я буду читать громче. Только можно вас спросить? Почему вы часто пишите «авантюрист»?

— Так. Слово нравится.

— Он непременно должен быть красивый?

— Думаю, да. Красавцем не обязательно. Обворожительным — непременно. — Марина выломала последнюю ножку, выкусила зубами с ладони занозу. — Поняла? Это интересный, смелый, умный и обворожительный человек.

— Значит, как папа? Авантюрист — это как наш Сережа?

Марина метлой собрала в совок щепки и высыпала их за дверцу печки.

— Аля, все деревяшки потом у печки горкой сложишь аккуратно. — Марина разогнулась, отвела со лба челку, прищурилась задумчиво. Собрала со стола «постиранную» рубаху и бросила в таз с водой, уже полный белья. Стерла со стола мыльную воду грязной тряпкой, не глядя, отбросила ее под стол. Улыбнулась с тайной радостью:

— Нет. Не как папа. Как Юрий Завадский.

— Потому что он артист на сцене среди замков и роз, а папа на войне?

Аля! Авантюрист — это особый тип человека. Рыцарь — тоже. Наш папа рыцарь, и он никогда не сможет стать авантюристом.

— А кого вы сейчас больше всего хотели бы видеть — Юрия или папу?

— Конечно папу! Прекрати расспросы, Аля. Мы так никогда не дочитаем этот акт, а я не допишу пьесу.

Сергей… Каждую секунду они ждали шагов на лестнице, письма, весточки. Каждый раз перед сном перед старой иконой Николая Чудотворца, подаренной Цветаевым к свадьбе с отеческим благословением, просили хмурого бородатого старца совершить чудо — сохранить жизнь «Белого лебедя». Сергей стал идеей, символом. Идеальный рыцарь, сражающийся за родину. Единственная любовь, символ дома, мира. Непорочность, верность.

Но идеи бесплотны. Часто, застывая мраморным изваянием, они больше похожи на памятник, у подножия которого идет совершенно не касающаяся каменного героя жизнь.

Роман с Завадским продолжался полтора года и, в сущности, был вполне платоническим, вернее — безответным. Марина была увлечена им, он — другими. Да она и не претендовала на место в постели или в сердце этого редчайшего экземпляра мужской породы. Зато Марина писала пьесы для него — героические авантюрные истории из XVI–XVIII веков, в которых бушевали высокие страсти, звенели шпаги, вились хитросплетения интриги, искрился юмор и бокалы… Писала, мечтая увидеть своего героя в созданных ею образах.

И еще одно захватывающее увлечение пережила Цветаева в эти годы — Сонечкой Голлидэй.

Она появилась в тот зимний день, когда Цветаева читала в студии Вахтангова свою «Метель». Их познакомил Антокольский:

«Передо мной маленькая девочка. С двумя черными косами, с двумя огромными черными глазами, с пылающими щеками. Передо мною — живой пожар. Горит все, горит — вся… И взгляд из этого пожара — такого восхищения, такого отчаяния, такое: боюсь! такое: люблю!»

Софья Евгеньевна Голлидэй — тогда актриса Второй студии Художественного театра — была всего на четыре года моложе Цветаевой, но из-за маленького роста, огромных глаз и кос казалась четырнадцатилетней девочкой.

«Сонечку знал весь город. На Сонечку — ходили. Ходили — на Сонечку. — «А вы видали? такая маленькая, в белом платьице, с косами… Ну, прелесть!» Имени ее никто не знал: «такая маленькая»…» — вспоминала Цветаева в «Повести о Сонечке».

Они подружились. Всю первую половину девятнадцатого года Сонечка была частым гостем в доме Марины — дружила с Алей, умела играть и общаться с больной Ириной. Дружба с Сонечкой была горячей и напряженной. В молодой актрисе, бедно одетой, часто голодной, но всегда готовой поделиться последним, слишком непосредственной, с неуживчивым характером, с вечно неудачными Любовями, Цветаева разглядела «Женщину — Актрису — Цветок — Героиню», как написала она, посвящая Голлидэй пьесу «Каменный Ангел».

Сонечка исчезла так же внезапно, как и появилась: бросила Москву и вскоре вышла замуж. «Сонечка от меня ушла — в свою женскую судьбу, — писала Цветаева. — Ее неприход ко мне был только ее послушанием своему женскому назначению: любить мужчину…»

Была ли это гомоэротическая связь, как несколько лет назад с Софией Парнок? В «Повести о Сонечке», Где Цветаева с огромной нежностью описывает свою дружбу с Сонечкой, она дает понять, что физической близости между ними не было: «Мы с ней никогда не целовались: только здороваясь и прощаясь. Но я часто обнимала ее за плечи, жестом защиты, охраны, старшинства…»

«Повесть о Сонечке» Марина Цветаева написала в эмиграции, получив известие о смерти своей московской подруги.

О потребности в увлечениях Цветаевой в чумные московские годы упоминать необходимо. Без этого не понять феномен ее творчества и уникальность любви к Сергею. Но это повествование о другом. О странном, подчас не осуществимом совмещении Единственности и множества. О лукавой игривости и тяжкой длани поэтовой любви. О безмерности души, осененной даром.

Пьесы Марины в студии так и не были поставлены, увлечения приходили, озаряли и уходили. В блистательно образованном князе С.М. Волконским, про которого было известно, что он вообще не интересуется женщинами, Марину привлекло его происхождение — княжеское и «декабристское», его порода, высокий строй мыслей. Общение с этим красивым, безупречно воспитанным и прекрасно образованным человеком, который представлялся Марине Учителем, было для нее источником бурного творчества. Стихи, посвященные кн. Волконскому, не оставляли Марину до отъезда из России. Обращенный к нему цикл стихотворений Марина озаглавила «Ученик».

Эти увлечения Цветаевой — увлечения этическое и эстетическое, на взлете которых было написано так много, спасли Поэта в страшный 1919 год, а испытание нуждой — укрепило милосердие и щедрость в душе Марины, столь опасно скользившей на грани эгоцентризма и равнодушия.

«Милый 19-й год, это ты научил меня этому воплю! Раньше, когда у всех все было, я и то ухитрялась давать, а сейчас, когда ни у кого ничего нет, я ничего не могу дать, кроме души — улыбки — иногда полена дров (от легкомыслия!), — а этого мало.

Раньше, когда у всех все было, я все-таки ухитрялась давать. Теперь, когда у меня ничего нет, я все-таки ухитряюсь давать».

В характере Цветаевой проявляются не столь заметные в обеспеченные времена черты. Легко быть щедрой в благополучии. Когда эгоистка делится последней картошкой, а белоручка хватается за самую грязную работу, не теряя при этом внутреннего света, даруемого творчеством, — хочется думать, что это оценивается по иной шкале духовной зрелости, чем благодеяние толстосума. Бескорыстная, доверчивая, Марина бросается в предприятия мучительные и безнадежные, дабы прокормить семью. Она, не раздумывая, помогает людям, делится последним. Таких примеров много, и каждый — та самая луковка, которая в притче о грешнице перевесила на чаше весов недобрые поступки.

Какой библейской проникновенностью окрашена бескорыстная девятнадцатилетняя дружба Цветаевой с Константином Дмитриевичем Бальмонтом — беспрерывная, на ровном дыхании обожания и преклонения. Преклонения перед уникальностью всего существа этого невероятного старика. Бальмонт принадлежал к тем редчайшим людям, с которыми Марина вслух, а не в письмах, была на «ты» и опекала, хорошо зная заоблачную утонченность его души, его редчайшую непрактичность, крайнюю неприспособленность к быту.

В голодные 1919–1920 годы Цветаева старалась поделиться с Бальмонтом последним. Собрав «гостинец» — несколько картошек, мешочек крупы и пакетик СО щепоткой настоящего чая, Марина пришла в холодный и голодный дом больного Бальмонта.

«Поэт — в женском шотландском крест-накрест платке — в постели — безумный холод, пар колом — рядом блюдце с картошкой, жаренной на кофейной гуще.

— О, это будет позорная страница в истории Москвы! Я не говорю о себе как о поэте, я говорю о себе как о труженике. Я перевел Шелли, Кальдерона, Эдгара По… Не сидел ли я с 19-ти лет над словарями, вместо того, чтобы гулять и влюбляться?! Ведь я в буквальном смысле — голодаю. Дальше остается только голодная смерть! Глупцы думают, что голод — это тело. Нет, голод — душа, тотчас же всей тяжестью падает на душу. Я угнетен, я в тоске, я не могу писать!»

— Бальмонтик, милый, я же такая предприимчивая стала! В Тамбовскую губернию ездила, добывала пропитание в деревнях. Куски ситца какие-то завалялись от прежних времен, Алины детские вещички. Взяла, чтобы на съестное что-то выменять.

Марина села в кресло у постели.

— Добрые люди научили в деревню ехать.

— Может, и добрые, но дураки. — Исподлобья глянул Бальмонт. — Ты ведь неумеха — тебя только и посылать торговаться. Хорошо, живая вернулась.

— Зато привезла из Тамбовской губернии незабываемые впечатления. Теперь я видела, с кем сражается Сергей, от кого спасает Россию Белая гвардия.

— Вандалы, жестокие вандалы… И без экскурсий ясно.

— Все же гостинец добыла. Не густо, они там в деревне сами голодают. Новая власть ловко грабить научилась. Грабят всех, грабят с удовольствием и даже с вдохновением, отбирают все подряд: хлеб, сало, вещи. Награбленное делят на месте грабежа. О, картина для «Пугачева»…

— Это называется «коммунизм» — все отобрать и поделить меж членами банды! — детски-голубые глаза старика подчеркивали белизну пышных волос.

— Именно! Вот уж два года, как со всех сторон слышу: «Коммунизм прекрасен, коммунисты — ужасны!» Коммунисты — люди, есть и плохие, есть хорошие. Не их я ненавижу, а коммунизм. Идея подлая. — Глаза Марины сузились, и кулаки сжались, как для удара. И ударила бы, и подралась, как бы знать, из-за кого голодает этот чудесный, вдохновенный старик. Так ведь не «кто-то» — идея! Идею расстрелять надо!

— Идея грабительская! Подняла со дна человеческих душ все дурное и темное. Большевистские лозунги прикрывают грязь, ложь, насилие. Человека нет — пропал человек! — Бальмонт приподнял с подушек свою львиную голову в серебристом венце седых волос. — Скажи, Марина, это еще надолго?

— Пусть грабят. А мы будем писать. Послушай:

Пышно и бесстрастно вянут

Розы нашего румянца.

Лишь камзол теснее стянут:

Голодаем как испанцы.

Ничего не можем даром

Взять — скорее гору сдвинем!

И ко всем гордыням старым —

Голод: новая гордыня.

— Голод — новая гордыня. Это ты верно, верно… А гордыня — большой грех. Так ведь живот подводит!

— Эх, Бальмонтик, не голода страшусь, не грехов. Ты прав: в людях проснулись темные инстинкты, это и угнетает больше всего, больше голода и холода. Ведь затевали все ради освобождения народа… — Марина закурила. — Видела я этот нищий народ, замученный грабежами, убийствами. И вот что написала:

Если душа родилась крылатой —

Что ей хоромы — и что ей хаты!

Что Чингис-хан ей и что — Орда!

Два на миру у меня врага,

Два близнеца, неразрывно-слитых:

Голод голодных — и сытость сытых!

В эмиграции Марина продолжала трогательно заботиться о старом поэте. На посвященном Бальмонту благотворительном вечере в парижском зале Социального музея она читала написанное с удивительной теплотой и трепетом «Слово о Бальмонте». Призывала русскую эмиграцию не оставлять на себе «несмываемого пятна: равнодушия, с которым она позволяет страдать больному великому поэту».

* * *

Писем от Сергея не было, но сами они непременно писали, складывая написанное в шкатулку, до оказии. Ведь она могла появиться в любую минуту. И потому всякую минуту прислушивались. В мае можно было открыть окно и, сев на подоконник, обозревать подступы к дому. Аля смотрела на изгиб грязной, выщербленной мостовой, уходящей в арку соседнего дома, и загадывала: сейчас, вот сейчас, прямо сейчас пробежит собака с рыжим хвостом и покажется Он. В шинели, фуражке. Поднимет голову, увидит ее и…

На жестяной подоконник тут же, завидев Алю, слетела парочка голубей. Белая — конечно голубка, у нее на шее еще амулетик какой-то на шнурочке в перышках прячется. А Сизый — ее муж. Крыльями защищает и никогда первый крошку не схватит. Аля им припасала от своих сухарных запасов. И не удивляет ее, что в 19-й год всех городских голубей съели, а эти прилетают и откуда — никак не удается заметить.

«Аля, Аля, иди скорей сюда!» Голос Марины звучал требовательно — она готовила и как всегда в такой момент была требовательна и решительна. Видимо, немало душевных сил требовало это пренебрежение к голоду, нищенству, унизительной, беспролазной нищете. Стойкости к бедам старалась научить Марина любимую дочь. Вот один из воспитательных эпизодов.

Рассказ Али, написанный в мае 1919-го, называется «Подвиг»:

«Аля, Аля, иди скорей сюда!» Я иду к ней и вижу — на кухонной тряпке лежит мокрый червяк. А я больше всего боюсь червяков. Она сказала: «Аля, если ты меня любишь, ты должна поднять этого червя». Я говорю: «Я же вас люблю душой». А Марина говорит: «Докажи это на деле!» Я сижу перед червяком на корточках и все время думаю: взять ли его или нет. И вдруг вижу, что у него есть мокрый селедочный хвост. Говорю: «Марина, можно я его возьму за селедочный хвост?» А она отвечает: «Бери его, где хочешь! Если ты его подымешь, ты будешь героиня, и потом я скажу тебе одну вещь».

Сначала я ничем не ободрялась, но потом взяла его за хвост и приподняла, а Марина говорила: «Вот молодец, клади его сюда на стол, вот так. Клади его сюда, только не на меня!» (Потому что Марина тоже очень боится червяков.) Я кладу его на стол и говорю: «Теперь Вы правда поверили, что я Вас люблю?»

«Да, теперь я это знаю. Аля, ведь это был не червяк, а внутренность от пайковой селедки. Это было испытание». Я обиделась и говорю: «Марина, я вам тоже скажу правду. Чтоб не взять червяка, я готова была Вам сказать, что я Вас ненавижу».

Частям Белой армии так и не удалось войти победителями в Москву. На некоторое расстояние они еще продвинулись — 3-й Марковский полк дошел до Щигров после чего началось отступление. И Рождество марковцам пришлось встречать не в Москве, а на Кубани, в станице Кущевской. А дальше снова был Дон. В живых с того времени осталось меньше сотни человек, и в их числе — подпоручик Эфрон…

Отступление завершилось в Новороссийске трагической эвакуацией в Крым. 15 марта 1920 года транспорт «Маргарита» с марковцами на борту пришел в Севастополь. 22 марта генерал Деникин сдал командование вооруженными силами на Юге России генералу Врангелю. Новым главнокомандующим было сделано большое производство офицеров, иногда — даже через чин. Скорее всего, тогда Сергей Эфрон, ветеран-марковец, и стал поручиком.

Марковская дивизия заняла восточный участок Перекопской позиции, упиравшийся в Сивашский залив. Тотчас приступили к укреплению обороны: установили проволочные заграждения, на валу вырыли окопы, на правом фланге соорудили пулеметный редут. Штаб 3-го полка с пулеметной командой, в которой состоял поручик Эфрон, расположился в деревушке Щемиловке.

В любой ситуации Сергей находил время, чтобы написать Марине отчет о прошедшем дне. Ему так не хватало общения с ней, не хватало ее самой, безмерно любимой. Каждую минуту он думал о ней и мысленно пересказывал жене все впечатления, ощущения. Его внутренняя жизнь стала формой диалога, в котором он открывал Марине самое сокровенное. Сергей Эфрон — человек не слишком расположенный к задушевным беседам, скорее, молчаливый, ни разу никому не рассказывал о бедах, преследовавших его на фронте, ни одним словом, даже в письмах к сестрам или Волошину, не жаловался на Маринины измены — бывшие и нынешние, о которых доходили слухи. Он принимал ее такой, как есть, и такую боготворил. Как выяснится потом — единственный мужчина в жизни Марины со своей единственной, все понимающей, всепрощающей любовью.

«Мне страшно, страшно, Мариночка! У поручика N гранатой разворочена часть лица. Но он еще жив и с булькающей кровью из губ вырываются звуки — то ли стон, то ли слова… Я наклонился, я хочу понять… Я весь забрызган кровью и мозгом. А снаряды свистят совсем рядом. Может, следующий — мой…»

«Опять отступаем — ночь, грязь непролазная, ноги растерты в кровь, кашель удушающий и все время мучительное чувство, что нет во мне ни силы, ни доблести. Груз один, а не боец…»

«Нет, не подумай — я не трушу, не прячусь за чужие спины, я поднимаю своих пулеметчиков в атаку… Вроде и не я — кто-то Свыше дает мне силы и дыхание. Страшное, ослепляющее желание спасти Россию, в которой мы были так счастливы. Спасти Россию, а значит тебя, детей, дом… Мы защищаем Крым — и это тоже символ — наш Крым… Я знаю, что отстаиваю Макса и его, а значит, наш мир…» — Это не странички дневника, это непроизнесенные монологи, с которыми жил в эти дни и шел на смерть Эфрон.

Несколько раз красные начинали наступление, пытаясь преодолеть Перекопский вал и ворваться в Крым. Но оборону белых им прорвать так и не удалось. (Потом, в эмиграции, по запискам мужа Марина станет писать поэму «Перекоп».)

Последнее дошедшее до нас письмо Сергей Эфрон написал в Коктебель Волошину 24 сентября 1920 года, находясь под Александровском (ныне Запорожье). «…Обучаю красноармейцев (пленных, конечно) пулеметному делу. Эта работа — отдых по сравнению с тем, что было до нее. После последнего нашего свидания я сразу попал в полосу очень тяжелых боев… Часто кавалерия противника бывала у нас в тылу, и нам приходилось очень туго. Но, несмотря на громадные потери и трудности, свою задачу мы выполнили… Все дело было в том, у кого — у нас или у противника — окажется больше «святого упорства». «Святого упорства» оказалось больше у нас».

Но через неделю Сергей Эфрон сделал к неотправленному письму карандашную приписку: «За это время многое изменилось. Мы переправились на правый берег Днепра. Идут упорные кровопролитные бои. Очевидно, поляки заключили перемирие, ибо на нашем фронте появляются все новые и новые части. И все больше коммунисты, курсанты и красные добровольцы. Опять много убитых офицеров».

* * *

Три пласта, в которых жила в эти годы Марина Цветаева: бытовой московский; тот, что на Дону, за которым следит то с надеждой, то с отчаяньем; и «шальной», творческий, воплотивший героику и романтику XVIII века, отражены в ее поэзии. Марина пишет стихи, пьесы, прозу. Она вобрала в себя все, и каждый раз это «другая Цветаева.

Она и в самом деле сильно изменилась, не только внутренне — внешне. Женский расцвет Марины пришелся на последние годы мирной жизни, благополучия, радости. Счастливая мать и жена хорошела, не ведая, что у порога ждут ее страх за близких, унижения, физическая и душевная боль — жестокие фантомы старения.

Марина, прошедшая через разрушительный шторм революции, — женщина отцветшая. Вне пола, вне возраста. Женственностью она, за коротким исключением, никогда не отличалась, но и возможность быть элегантной ушла от нее навсегда. Двадцатишестилетняя женщина, не потерявшая жажду влюбленности, была вынуждена выбрать «стиль нищенства». На застиранных тряпках, как и на измученной душе, не так видны следы выживания, потерь, обид, злобы, затравленности. Какие духи? Какие каблуки? Цветочное мыло для волос? Оставьте, это просто смешно вспоминать.

Пропал ее неистребимый румянец, от которого она так страдала в юности, на коже землисто-смуглого оттенка появились морщинки; юношеская стройность обернулась поджарой худобой. От прежней Марины оставались ее золотистые волосы, зеленые глаза и летящая походка.

«Пшеничная голова, которую Марина постоянно мыла, приходя к нам, в ванной… Волосы были очень красивые, пышные. Одутловатое бледное лицо, потому что на голой мерзлой картошке в основном; глаза зеленые, «соленые крестьянские глаза», как она писала», — так вспоминала Цветаеву девятнадцатого-двадцатого года ее подруга Вера Звягинцева. «…Всегда перетянутая поясом, за что я ее про-.тала «джигит». Она носила корсет для ощущения крепости…»

Одета Цветаева была соответственно своей бедности, своему пренебрежению к моде и своему пониманию чувства долга. Ради последнего она подпоясывалась «не офицерским даже, — как она сама пишет, — а юнкерским, 1-й Петергофской школы прапорщиков, ремнем. Через плечо, офицерская уже, сумка, снять которую сочла бы изменой». Зимой обувалась в валенки, в другое время года в башмаки, часто без шнурков. Платья донашивались старые или перешивались из портьер, бывших пальто — из чего придется, а потому выглядели, по словам Звягинцевой, «несусветными». Теперь Цветаевой и в голову не пришло бы одеться в одно из своих прежних «необыкновенных, восхитительных» платьев. Время женственных нарядов для Марины миновало, и два из них, уцелевшие от Сухаревки, перешли к Сонечке Голлидэй вместе с замечательным коралловым ожерельем. Цветаевой не было еще и тридцати, а она уже навсегда прощалась с молодостью:

Неспроста руки твоей касаюсь,

Как с любовником с тобой прощаюсь.

Вырванная из грудных глубин —

Молодость моя! — иди к другим!

Это думалось и писалось без особого сожаления, но и без иронии. Она понимала, что и сама жизнь, и поэзия се переходят в новое качество. Природная гордость и чувство достоинства не позволяли Цветаевой относиться к своему положению иначе, чем с веселым презрением. «Неприлично быть голодным, когда другой сыт. Корректность во мне сильнее голода, — даже голода моих детей».

Она не отягощает близких жалобами, не просит, но легко берет в дар, веря в «круговую поруку дружбы».

Чуть позже Марина записывает в дневнике обращение к «друзьям»: «Жестокосердые мои друзья! если бы вы, вместо того, чтобы угощать меня за чайным столом печеньем, просто дали мне на завтра утром кусочек хлеба… Но я сама виновата, я слишком смеюсь с людьми. Кроме того, когда вы выходите, я у вас этот хлеб — краду». Цветаева считала, что дать почувствовать всю бездну своей нищеты и отчаяния безнравственно. И она смеялась — изображая беззаботность сытости. «Признание в нужде ставит более благополучного в невыносимое положение дающего, ведь богатство и сытость должны угнетать тех, у кого они есть. Гораздо легче было взять — и для нее самой, и для того, у кого берешь».

И тут же вопль: «Есть ли сейчас в России (…) настоящий созерцатель и наблюдатель, который мог бы написать настоящую книгу о голоде: человек, который хочет есть — человек, который хочет курить — человек, которому холодно — о человеке, у которого есть и который не дает, о человеке, у которого нет и который дает, о прежних щедрых — скаредных, о прежних скупых — щедрых, и, наконец, обо мне: поэте и женщине, одной, одной, одной — как дуб — как волк — как Бог — среди всяческих чум Москвы 19-го года. Я бы написала — если бы не завиток романтика во мне — не моя близорукость — не вся моя особенность, мешающие мне иногда видеть вещи такими, какие они есть».

«Завиток романтика» — стальная жила жизнелюбия, отторжение ко всему, что не подвиг, не полет, не вдохновение. Презрение к вторжениям в поэтический мир ее Бытия «чумных бед» быта.

Порою кажется, что жестокие испытания, ниспосланные ей и Сергею — проверка души на прочность. Проверка Марининого дара на человечность. Проверка человеческой сущности на совместимость инакостей. Во всех тех условиях, которые ставит Поэту мир непоэтов, безмерности — мир мер.

«Что ты любим! любим! любим! — расписываюсь — радугой небесной»

Марина разжигает самовар, выхватывая голыми руками угли из печки. Дует, плюет на пальцы — больно все же.

— Сегодня у нас будет жареное мясо! — шутит, плюнув на взбухающий пузырь.

— Мариночка, надо было тряпкой хватать… — Аля старательно дует на ладонь матери.

Кожа на руках задубела от стирок в ледяной воде, возне с грязью, углями, пилами — невпроворот забот от этого вовсе незаметного, необременительного хозяйства. Бывало, только успевай отчитывать Машку да Глашку за неповоротливость. И деньги плати им за труд. А если денег ни копья, а зова поэтиного никто не отменил — «языка вещего» не вырвал, не вставил в Маринины мозги Глашкины извилины, все равно дом не потянешь. Еле-еле вывезти воз быта, что бы от голода не сгинуть, в грязи не потонуть.

В зеркало она не смотрит — незачем. Махнуть расческой, умыться, косо глянув в отбитый прямоугольник над умывальником. Жуть… Тусклый свет лампы в 25 свечей, мыльные засохшие разводы на стекле. Малосильность голой лампочки кстати — нечего тут разглядывать. А каково будет Сергею увидать ту, с чьим образом он прошел все испытания?

Как змей на старую взирает кожу —

Я молодость свою переросла…

Не похорошела за годы разлуки!

Не будешь сердиться на грубые руки,

Хватающиеся за хлеб и за соль?

— Товарищества трудовая мозоль!..

* * *

Ноябрь, морозы, на плечах матери и дочери облезлые шубы. Но и они не спасают — в комнате немногим теплее, чем на улице. В самоваре похлебка из горсточки пшена. Вот уже два дня картошку по пайку не выдают. Нет и хлеба. Маленькая полугнилая луковка, которую Марина подобрала на улице, бережно очищена и брошена в варево. Все — кушать подано! Аля делает удовлетворенную мордочку и не осмеливается спросить, где они будут добывать еду завтра.

Марина разливает в плошки «супчик». На секунду задумывается и начинает говорить особым «стихотворным голосом»:

Когда-нибудь, прелестное созданье,

Я стану для тебя воспоминаньем,

Там, в памяти твоей голубоокой

Затерянным — так далеко-далеко.

Забудешь ты мой профиль горбоносый,

И лоб в апофеозе папиросы,

И вечный смех мой Коим всех морочу,

И сотню на руке моей рабочей —

Серебряных перстней, — чердак-каюту,

Моих бумаг божественную смуту…

Как в страшный год, возвышенный Бедою,

Ты — маленькой была, я — молодою.

— Вы всегда будете молодой. — Сдерживая слезы, Аля с преувеличенным старанием шарила ложкой по дну тарелки. Но ни кусочка картошки или морковки не обнаружила. Совсем уж расплакалась, соскочила с табурета и обняла Марину:

— Вы — самая прекрасная на свете. А такие никогда не старятся! Честное слово!

— С чего бы это? От веселой жизни?

— От того, что вы суп не едите. У молодых не бывает аппетита от влюбленности.

— Значит, именно поэтому я вовсе не голодна. — Марина перелила свой суп в Алину плошку, отошла к окну, закурила.

— Мне многие говорят: «Марина Ивановна, вы чрезвычайно мужественный человек. Писать стихи в этом повседневном ужасе!» Я отвечаю: «Помогает мой авантюризм, легкое отношение к трудностям». Кажется, они не верят. И советуют мне определить на зиму тебя с Ириной в хороший дом для детей.

— В приют?!

— Особенный, самый лучший, с американской едой. И там всегда тепло.

— Ты будешь с нами, Марина?

— Вряд ли. Я буду вас навещать.

Цветаева изо всех сил старалась подняться над схваткой, в сражении с бытом стать насмешливым посторонним наблюдателем. Она бодрилась, заявляя о презрении к унижениям, нищенству, голоду. А как иначе? Ныть, попрошайничать? А стальной хребет воли?

И. ведь она же Поэт! В сущности, Марина всего лишь молодая женщина, рожденная для того, чтобы быть постом и принявшая на свои плечи непосильную ношу — спасти себя и детей в чумные революционные годы. Бой за выживание был неравным, гордый смех Марины спасал от унижения бедой, но не спасал от беды.

Ирина оказалась для матери мучительной обузой, едва ходила и почти не умела говорить. Но всегда была голодна и невнятным своим лепетом настойчиво долбила: «Кусить дай!» На одной ноте, не умолкая, бубнила, бубнила… — хуже пытки. Нытье больного ребенка раздражало, мучило, сбивало с творческого настроя, вопило о беспомощности Марины, унижало достоинство всепобеждающей духовности творца. Оно ее просто убивало.

Уходя, Марина и Аля часто привязывали Ирину к креслу, чтобы девочка не упала и, ползая, не натворила бед. Кораблекрушительный быт Цветаевой, грязь, холод и голод в ее доме приводили людей в ужас. Все жили трудно, но существовать с двумя маленькими детьми в таком убожестве — это уж слишком. А привязанная к стулу, вымаливающая «кайтошки дай!» девочка и вовсе разбивала сердца. Необходимо было пережить наступающую зиму 1919/20 года, и было очевидно, что Цветаева не в состоянии обогреть и прокормить детей. Она понимала это и в середине ноября отдала их в приют в Кунцево, считавшийся образцовым и снабжавшийся американскими продуктами. Надеялась спасти, а вышло наоборот.

Когда через месяц Цветаева приехала проведать дочерей, оказалось, что обе тяжело больны. Аля в горячечном бреду, чуть ли не при смерти! Марина в ужасе схватила любимую дочь, завернула в пальто и на каких-то попутных санях довезла до дому. Болезнь тянулась больше двух месяцев, врачи не могли поставить диагноз, температура почти постоянно приближалась к критической. Отчаяние и надежда Цветаевой сосредоточились на столбике градусника, колебавшегося у самой опасной черты. Писать она не могла, это мучило, не давало возможности хоть ненадолго спрятаться в привычном убежище, дать вырваться мучившей боли. Когда стало ясно, что Аля поправляется, Цветаева схватилась за работу. Она не издавалась больше шести лет и, узнав о возможности издать книгу, решила составить сборник стихов тринадцатого — пятнадцатого годов с названием «Юношеские стихи». Это тогда она писала о полудетских мечтах, южном цветении, сиреневом тумане предчувствий. Кружение строк, хрупкость, нежность — откуда такое было в Марине? И куда делось? Работа отгоняла черные мысли. Стало очевидно, Ирину надо забрать из приюта. Но как поддержать жизнь двух больных детей? В комнате Цветаевой по утрам не больше 4–5 градусов тепла по Цельсию, хотя она топила даже по ночам. И с питанием совсем плохо. Сестра Сережи просила отдать ей девочку на время, но и она еле держалась на ногах. Холодным разумом Марина понимала, что жизнь девочки висит на волоске, но и спасать ее не бросалась. Знала: не вытянуть все равно, да и что это за жизнь у дитя-инвалида. Еще в такое-то время. Со дня на день случится неизбежное — это она понимала.

В начале февраля 1920-го Цветаевой сообщили, что Ирина умерла. Марина не вздохнула с облегчением — она испугалась, наконец, осознав реально, что потеряла ребенка.

— Вы заберете тело или оставите приюту на захоронение? Тогда пишите заявление. — Говорила ей, глядя презрительно, инспектор по приютам.

Марина написала заявление, не поднимая глаз, подвинула листок женщине.

— Приехать проститься с дочерью можете уже сегодня.

— Н-нет… Я не могу оставить больного ребенка… Спасибо.

Она ушла, неся на своей спине осуждающий взгляд инспектора: «Даже не простилась с дочерью!» Да и близкие знакомые осуждали Марину. Особое негодование вызывала формулировка ее сообщения: «умерла Сережина дочь». Будто она сама здесь лицо постороннее. И брошенная кому-то фраза: «Ей вообще незачем было жить».

«Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой авантюризм, легкое отношение к трудностям, наконец — здоровье, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не веришь, что другому трудно…» «С людьми мне сейчас плохо, никто меня не любит, никто — просто — не жалеет, чувствую все, что обо мне думают, это тяжело… — Никто не думает о том, что я ведь тоже человек... - жаловалась она в письме к сестре. — Самое страшное: мне начинает казаться, что Сереже я — без Ирины — вовсе не нужна, что лучше было бы, чтобы я умерла — достойнее! — Мне стыдно, что я жива. — Как я ему скажу?.. Я опять примеряюсь к смерти… Если Сережи нет в живых, я все равно не смогу жить».

От полного отчаянья удерживала Цветаеву Аля, ее близость, необходимость спасти ее, заботиться о ней. Смерть ребенка произвела гнетущее впечатление в писательском кругу и заставила обратить внимание на положение Цветаевой. После гибели Ирины Цветаевой выхлопотали паек. Помощь пришла поздно для Ирины, но помогла спасти Алю. Теперь Цветаева не кормила дочь, а пичкала. В ее волосах совсем рано появились седые нити, в глазах — суетливое беспокойство. Не проморгать, не пропустить!

Спасла Цветаеву идея составить цикл стихов, посвященных Сергею и Белому движению. Само название давало ноту высокого настроя. В «Лебединый Стан» вошли стихи, написанные с весны 1917-го начиная со дня отречения Николая П. Первое стихотворение, как бы эпиграф, вне хронологии событий «На кортике своем — Марина…». Клятва верности мужу и Белому делу.

Постепенно Добровольчество персонифицируется, становится белым лебедем, «моим» белым лебедем: «Там у меня — ты знаешь? — белый лебедь…» Ангел, Воин, Сережа — любимый — тоска по нему, страх за него сплетаются с тоской и страхом за Россию, за Белое дело. Это и история, и любовное письмо, которое пишется, чтобы когда-нибудь, неведомыми путями достигнуть ушей, глаз, сердца любимого. Время неумолимо уносит надежду, интонации переходят в плач, плач — в крик. В страшные «немые» дни февраля двадцатого года рождается стихотворение «Я эту книгу поручаю ветру…» — кульминация сборника. В нем голос Цветаевой достигает трагического звучания:

Я эту книгу поручаю ветру

И встречным журавлям,

Давным-давно — перекричать разлуку —

Я голос сорвала…

Интересно то, что Цветаева, муж которой каждую минуту может погибнуть от пули красных, не проклинает врага, не сзывает тучи на его голову. В первые годы революции Цветаева на стороне побежденных — тех, кто защищает Россию. Постепенно она всей душой понимает, что в Гражданской войне победителей не бывает. Все — правые и виноватые, белые и красные, погибшие в братоубийственной войне, — жертвы. Цветаева оплакивает погибших с причитаниями народных заплачек;

Все рядком лежат —

Не раз весть межой.

Поглядеть: солдат.

Где свой, где чужой?

Белый был — красным стал:

Кровь обагрила.

Красным был — белый стал:

Смерть побелила.

……..

Ненависть, ниц:

Сын — раз в крови!

Не только перед лицом смерти, но и перед лицом России все погибшие равны и правы, ибо каждый умер за И ее, за ее счастье, по-своему понятое. Она завершает «Лебединый Стан» стихотворением, написанным под новый, 1921 год. Гражданская война кончилась, большевики победили. Значительная часть Белой армии эвакуировалась через Турцию в Европу, остальные рассеялись по стране. Цветаева все еще ничего не знала о муже. Будущее страны уже определилось, но судьба семьи Цветаевой темна. Новогоднее стихотворение обращено к соратникам Сергея, выброшенным в чуждый Галлиополь. Возможно, он там, среди обломков Лебединого Стана:

С Новым Годом,

Лебединый Стан!

Славные обломки!

С Новым Годом — по чужим местам —

Воины с котомкой!

С пеной у рта пляшет, не догнав,

Красная погоня!

С Новым Годом — битая — в бегах

Родина с ладонью!

Цветаева понимала, что с Белым движением покончено. И это — трагедия для России, а может быть, даже и всемирная. К «Посмертному маршу» эпиграф: «Добровольчество — это добрая воля к смерти». Таков итог:

Добровольчество! Кончен бал!

Послужила вам воля добрая!

Что осталось от их подвига? — Братство, верность, «дел и сердец хрусталь». Стихи Цветаевой — восторженный реквием Добровольческому движению. Когда на Западе в 1957 году впервые был опубликован «Лебединый Стан», рецензенты отмечали, что никто сильнее не воспел и не оплакал Добровольчество.

Когда наладилось сообщение с Югом, оказалось, что в Крыму пережили все ужасы Гражданской войны — смену властей, налеты, погромы, расстрелы, голод, болезни — сестра Ася с Андрюшей, Волошины, Парнок… И теперь в «красном Крыму» свирепствовал голод и бандитизм, победившая власть была жестока и не милосердна. Цветаева ринулась помогать жителям Крыма. Неумелая и «недобытчик» для себя, она становилась настоящим бойцом, когда дело касалось друзей. Упорно ходила по учреждениям, добивалась выдачи пайков и «охранных грамот» на жилища друзьям в Феодосии и Коктебеле.

В 1921 году уезжал в заграничную командировку Илья Эренбург, с огромной симпатией и даже более теплыми чувствами относившийся к Марине. Обещал разыскать Сергея, оказавшегося в эмиграции, передать письмо и стихи. Эренбург — натура творческая и увлекающаяся, хорошо понимал, что романы Цветаевой происходят в другом, отчасти поэтическом измерении, не касаясь ее отношения к мужу, ее любви к Сергею. Сергей был единственным; все другое — Романтизмом, эпизодами, в разной степени проходными. Она и Сережа — отдельный мир, со своими клятвами и обязательствами.

Гражданская война кончилась, а от Сергея не было Никаких известий. Настоящий, не поэтический ужас реальной потери Сергея приводил Марину в отчаянье. Она пишет о нем, как бы заклиная судьбу. В стихах «Георгий» Сергей является в образе святого Георгия Победоносца — непобедимого рыцаря. Строфа, начатая 1 июля 1921 года, оборвана на полуфразе: «Так слушай же!..» В книге помечено: «Не докончено за письмом». Вымолила! Вымолила-таки чуда!» В тетради, рядом с оставленным «Георгием», запись: «С сегодняшнего дня — жизнь. Впервые живу…» В этот момент Марина развернула письмо, привезенное Эренбургом. Чудо свершилось! Эренбург нашел Сережу в Константинополе. После трех с половиной лет разлуки и почти двух лет полной неизвестности Цветаева получила от мужа первое письмо. «Мой милый друг — Мариночка, сегодня получил письмо от Ильи Григорьевича, что Вы живы и здоровы. Прочитав письмо, я пробродил весь день по городу, обезумев от радости. Что мне писать Вам? С чего начать? Нужно сказать много, а я разучился не только писать, но и говорить. Я живу верой в нашу встречу. Без Вас для меня не будет жизни, живите! Я ничего от Вас не буду требовать — мне ничего не нужно, кроме того, чтобы Вы были живы. Наша встреча с Вами была величайшим чудом, и еще большим чудом будет наша встреча грядущая. Все годы нашей разлуки — каждый день, каждый час — Вы были со мной, во мне. Но и это Вы, конечно, должны знать. О себе писать трудно. Все годы, что мы не с Вами — прожил, как во сне. Жизнь моя делится на две части — на «до» и «после». «До» — явь, «после» — жуткий сон, хочешь проснуться и нельзя. Но я знаю — явь вернется… Для вас я веду дневник, большую и самую дорогую часть его у меня украли с вещами — Вы будете все знать. Простите, радость моя, за смятенность письма. Берегите себя, заклинаю Вас. Вы и Аля — последнее и самое дорогое, что у меня есть. Храни вас Бог. Ваш С.».

И — в приписке Але: «Спасибо, радость моя, — вся любовь и все мысли мои с тобой и с мамой. Я верю — мы скоро увидимся и снова заживем вместе, с тем, чтобы больше никогда не расставаться…»

Цветаева отвечает: «Мой Сереженька! Если от счастья не умирают, то — во всяком случае — каменеют. Только что получила Ваше письмо. Закаменела. — Последние вести о Вас, последнее письмо к Максу. Потом пустота. Не знаю, с чего начать. — Знаю, с чего начать: то, чем и кончу: моя любовь к Вам…»

Письмо Сергея опьянило Марину радостью: не отрываясь, она пишет:

Жив и здоров!

Громче громов —

Как топором —

Радость!

Стало быть, жив?

Веки смежив,

Дышишь, зовут —

Слышишь?

Радость перевернула жизнь: нужно ехать к мужу. Прощай, ненавистная комната, окаренок, прощайте серые лица победителей! Однако до отъезда прошел еще почти год. Оформление виз требовало множества бумажных хлопот и больших денег, которых у Марины не было. Кроме того — она из тех, у кого перемена места жительства приобретает трагический оттенок «прощания с родиной». Ощущение трагедии преследует ее на Каждом шагу, приближающем к отъезду. Вновь и вновь она примеряет ситуацию: остаться, вызволить каким-то образом Сергея? Казалось, все пережитое — две революции, Гражданская война, «военный коммунизм» — осталось позади. Но вот расцвет НЭПа — отменил все колебания. Цветаева окончательно убедилась, что эта власть, в каких бы обличиях ни выступала, категорически ей враждебна. НЭП выглядел еще отвратительнее «военного коммунизма». Цветаева пишет голодающему в Крыму Волошину: «О Москве. Она чудовищна. Жировой нарост, гнойник. На Арбате 54 гастрономических магазина: дома извергают продовольствие… Люди такие же, как магазины: дают только за деньги. Общий закон — беспощадность. Никому ни до кого нет дела. Милый Макс, верь, я не из зависти, будь у меня миллионы, я бы все же не покупала окороков. Все это слишком пахнет кровью. Голодных много, но они где-то по норам и трущобам, видимость блистательна». Уезжать! Это не бегство за чужим благополучием. Это протест. Цветаева предпочла бы умереть, чем подчиниться чужой, несправедливой, жестокой власти.

На Красной площади Марина кланяется всем павшим — словами прощения готова Цветаева расстаться с Москвой. Но примириться с тем, что свершалось в эти страшные годы, примириться с напрасно пролитой кровью не может. Она отрекается от «кровавой» и «лютой» родины, где «слишком пахнет кровью»; от государства, в котором от голода умирают дети, отрекается от «дивного» города, так с нею сросшегося, так ею любимого и воспетого…

Анастасия должна уезжать на лето. Прощанье с сестрой печально. Пустой стол, две кружки, кипяток и принесенные Асей печенья на смальце. Аля грызет твердый корж, как особое лакомство.

— Жаль, что не проводишь нас. Страшно и подумать… возможно, расстаемся навсегда… А помнишь, как сидели на диване с Эллисом… Глупая у тебя была сестра! Задиристая. И все мать ревновала, что она Асеньку свою больше любит.

— А я всегда тебе завидовала, чуть не с пеленок. Что у тебя все как-то смелей, лучше выходило… Боже, сколько потом всего было… — Ася утерла слезы. — А зачем? Зачем все эти смерти, потери? И что еще будет, Муся…

— Не жду золотых гор. От России отрекаюсь сознательно, ясно осознавая, что ждет меня за границей. Ведь не богатой гостьей еду — нищей беженкой. На чужие хлеба, на чужую милость. Одна радость — Сергей рядом!

— Да. Это счастье. Только он у тебя не добытчик, И нам с сыном Андрюшей не сладко придется.

— Вот как повернулось, Аська, ни дома родительского, ни наследства, никто даже спасибо не сказал за отцовский музей и Румянцевскую библиотеку. Экспроприировали… Э-э-х!! Едрен-лапоть! Часто вспоминаю, как дворник наш ругался. Нас еще со двора выгоняли, а его наказывали. Так ведь вернее не скажешь.

— Хорошо, еще Музей не взорвали. Дворец там для своих начальников не сделали. — Ася вздохнула: — А ты постарела, Муся. И не скажешь, что совсем еще молодая. Сейчас губы помадой модно мазать. И пудра всякая в Торгсине.

— Никогда! Никаких их Торгсинов! Никаких подделок. Все, что есть, все мое. — Марина вскочила из-за стола, открыла дверцу шкафчика, со злобой захлопнула. — Сухаря не завалялось! Уж извини, Ася, помочь мне тебе нечем, сама побираюсь по добрым людям, ведь для меня деньги на визу и отъезд — неслыханное богатство. Пишет: для документов нужно два миллиона! Нет, ты только представь: два миллиона! А Храма Христа Спасителя вам не нужно прихватить? Ну, обнимемся, сестра!

Дверь за Анастасией захлопнулась. Уже чужая дверь, В чужом доме. Да и сестра ушла, похоже, навсегда. Марина прошла по знакомым комнатам, прощально оглядывая «кораблекрушительный быт», разоривший ее уютное гнездышко с коврами, цветными стеклами, старинными люстрами. С мужем, нарядной детской… Что-то было? Что? Как ураган прошелся.

— Мышастый, остаешься с большевиками или со мной драпанешь? — Она заглянула за кресло в углу — полуразвалившееся, с оторванным бархатным подлокотником. Тень… Но стоит приглядеться — Он! Замер, словно не к нему обращаются. Дожьи уши настороже. Или рожки? — Значит, со мной. Спасибо, дружище, чую, хорошей жизни нам не будет, а для плохой ты лучшая подмога.

Уже после отъезда Марины Ася получила конверт с деньгами и записку: «Асе и Андрюше на молоко».

Наступил день отъезда — 11 мая 1922 года. Багаж собран» Главное в нем — сундучок с рукописями и кое-какие вещи, дорогие как память, например плед, подаренный Марине отцом за неделю до смерти. Из «драгоценностей» серебряный подстаканник Сергея, преподнесенный ему Мариной к свадьбе, фарфоровая чернильница, валенки, низка грубого янтаря. Ничего «существенного» уже не осталось: за годы революции все было сношено, продано или сломано. Уезжали налегке, и проводы были самые легкие — один А.А. Чабров-Подгаецкий — музыкант, актер, режиссер сопровождал мать и дочь на вокзал. Цветаева боялась опоздать, волновалась. Ехать надо было через всю Москву: из Борисоглебского до теперешнего Рижского вокзала, крестились с Алей на все церкви… Долго смотрели в сторону Никитской площади. Где-то там в Трехпрудном переулке остался пустырь на месте цветаевского дома. С началом войны в нем сделали госпиталь, в революцию разобрали на доски, тополь спилили. Ходили они с Алей смотреть, да быстро ушли, унося в сердце рану. Исчез бесследно кусок жизни, неповторимый, драгоценный. Позже Марина вернет его, воскресит в рассказах. Может тогда, провожая взглядом, и обещала родным местам: «Не дам сгинуть бесследно!»

Путь был долгий, с остановками и пересадкой в Риге. «Сдерживаемая озабоченность, состояние внутреннего озноба не покидали ее», — вспоминала Ариадна. Впервые Марина заснула только в поезде Рига — Берлин, на сидячем месте, отражаясь в черном стекле горбоносым профилем.

15 мая соответственно расписанию прибыли в Берлин. За окном — другой мир. Солнечно, чистенькие клумбы, вполне благополучные лица. Аккуратные указатели с желтыми стрелками. Язык — немецкий. Слава Богу — вполне свой.

Встречающие расходились, подхватив смеющихся прибывших. Но никто не ринулся с букетом и восклицаниями к Марине и Але — нарядным, натянутым струной… По радио пробубнили на немецком о прибытии поезда. Точно — Берлин, не промахнулись. А значит — другая жизнь.

Часть вторая