После России
«Осколки воровской радости»
Берлинский вокзал казался хмурым господином, не Ожидавшим гостей. Ни одного знакомого лица, никто не бросился с приветственными возгласами. Чужая суета чужого города. Дата их приезда несколько раз менялась и, очевидно, последние сообщения не успели дойти. Марина в несвойственном ей ярком цветастом платье (подарок подруги — самое лучшее отдала, концертное) ощущала себя помятым букетом, выброшенным на чистенький асфальт. Стало вдруг заметно, как выросла Аля из своего детского костюмчика — крупный, плотненький девятилетний глазастик, подмечающий все, чтобы вечером записать в дневник. Носильщики в зеленых робах подхватили багаж одиноко стоящих на перроне пассажирок.
В такси Марина назвала адрес пансиона, где жили Эренбурги — Прагерплатц. Вот здесь и состоялась настоящая встреча — с шумным красавцем Эренбургом, фонтанирующим радостью и заманчивыми планами. С шампанским, пирожными, какими-то знакомствами. Эренбурги — Илья Григорьевич и его жена — художница Любовь Михайловна Козинцева уступили гостям комнату в своем номере.
Эренбург радовался больше всех: он нашел Сергея, он способствовал изданию вышедших в начале года в Берлине Марининых «Стихов к Блоку» и «Разлуки» и продолжал опекать Цветаеву в литературных делах.
— Илюша, дай гостям хоть немного прийти в себя! Им надо с дороги переодеться, — остановила бурлящий поток мужниных планов Любовь Михайловна. И кивнула Марине:
— Приводите себя в порядок и спускайтесь в «Пратердиле» — там все наши.
— Мы умылись, а переодеваться, собственно, совсем не обязательно. И совершенно не во что. Мы идем с вами. — Поторопилась заверить Марина.
«Пратердиле» бурлила энергией, наподобие Монмартских богемных кафе. Это место стало богемным штабом и главным местом встречи Белинской художественной эмиграции. Здесь рекой лилось пиво, не прекращались дискуссии о судьбах мира и путях новой литературы, подписывались договора, завязывались знакомства и романы.
Вскоре москвичи сидели за столиком среди усердно дымящих литераторов. Илья Эренбург звоном ложечки о бокал восстановил тишину:
— Сегодня к нам присоединилась знаменитая Марина Ивановна Цветаева. С очаровательной дочерью. Только что из Москвы. Прошу любить и жаловать.
Улыбаясь, протягивая руки, к Марине подходили знакомиться. Многие уже знали Цветаеву, кто-то подарил Але букетик васильков «под цвет глаз». Кто-то говорил Марине комплименты. Мелькали лица, но одно оставалось в поле зрения, заслонив постороннее передвижение. Крупное, барское лицо с печатью порока и интеллекта. Теплая крепкая рука поднесла Маринину к губам, несмотря на ее легкое сопротивление и желание ограничиться лишь рукопожатием.
— Вы забыли? Я прибыла из пролетарского государства. Там ценятся не нежности холеной кожи, а трудовые мозоли и полное пренебрежение маникюром.
Но мужчина одолел сопротивление и, священнодействуя поцелуем, просиял искренней радостью:
— Эту руку целовать дозволенно только избранным. Рад, что попал, правда, путем легкого насилия, в число счастливцев. Ведь я давно мечтал познакомиться с вами, чуть в Россию не драпанул, а здесь — такой подарок судьбы! Приятным голосом он стал декламировать:
Моим стихам написанным так рано,
Что и не знала я, что я поэт,
Сорвавшимся, как брызги из фонтана,
Как искры из ракет…
— Марина Ивановна, продолжите. Просим! У вас получается куда лучше.
— Извольте. — Марина поднялась, чтобы дочитать стихи до конца. Писатель и издатель Марк Слоним, вскоре ставший ее многолетним другом, записал: «Она говорила негромко, быстро, но отчетливо, опустив большие серо-зеленые глаза и не глядя на собеседника. Порою она вскидывала голову, и при этом разлетались ее легкие золотистые волосы, остриженные в скобку, с челкой на лбу. При каждом движении звенели серебряные запястья ее сильных рук, несколько толстые пальцы в кольцах — тоже серебряных — сжимали длинный деревянный мундштук: она непрерывно курила. Крупная голова на высокой шее, широкие плечи, какая-то подобранность тонкого, стройного тела и вся ее повадка производили впечатление силы и легкости, стремительности и сдержанности. Рукопожатие ее было крепкое, мужское. Читала она спокойно и выразительно, донося до каждого смысл стиха».
…Ворвавшимся, как маленькие черти,
В святилище, где сон и фимиам,
Моим стихам о юности и смерти
— Нечитанным стихам! —
Разбросанным в пыли по магазинам
(Где их никто не брал и не берет!),
Моим стихам, как драгоценным винам,
Настанет свой черед.
Марине аплодировали, подходили с выражением благодарности.
— Удивительно точно прозрели футурологическую ситуацию. Могу подписаться: в пыли ваши книги не заваляются! — заверил целовавший руку господин.
— Уже завалялись. Привезла целый чемоданчик неизданного.
— Наша вам огромная благодарность! Уровень эмигрантской поэзии взлетит на высоту. Позвольте представиться — Вишняк Абрам Григорьевич — издатель. Издательство «Геликон» — мое детище. А если хотите, и прозвище.
У него было молодое, красивое лицо холеного, уверенного в себе человека.
— Завтра же с утра несите свои сокровища ко мне. Не обращайте внимания на толпу в приемной — писателей нынче развелось сверх всякой меры. Никого не слушайте, прямиком в мой кабинет. — Да. Я все хочу спросить, — он повернулся к Але, задумчиво уплетавшей мороженое из металлической вазочки — три разноцветных шара: белый, розовый, коричневый. Она так углубилась в ощущение тающего во рту блаженства, что вздрогнула от зычного мужского голоса.
— Может, эта юная дева все же не дочь, а сестрица?
— Ариадна, моя дочь. Рожденная рано, но все же — позже стихов, — Марина поправила дочке челку — точно такую же, как и у нее самой. — Тоже писатель. Причем основательный.
Оказавшись в номере, Любовь Михайловна и Марина живо обсуждали случившееся:
— А наш Геликон как на вас кинулся! Говорят, платит мало, но непременно опубликует. И так на вас запал, Марина. Глаза хищные. Ждет завтра с утра! Только, дорогая моя… вы не обидитесь? Всем известно, что в Москве тяжело с вещами. Мариночка! Вам необходимо приодеться. Московская торгсиновская роскошь тут выглядит несколько вызывающе.
— Обижаете! Буржуйский Торгсин не для меня. Скорее уж — свалка. Это платье мне подарила подруга — она в нем выступала на сцене еще до событий. Я чувствую, конечно, что оно несколько… слишком… И на сцену бы в нем не пошла. Если только в пьесе о «камелиях».
— Даме непременно нужна шляпка, — заметила Аля. — Я наблюдала — все носят маленькие, с круглыми полями. Вот как у Людмилы Михайловны.
— И стрижка «гарсон» — вам очень пойдет, такие чудесные пышные волосы!
— Вот это уж слишком!
В КДВ — крупнейшем столичном универмаге города — Марина, на мгновение оторопев в этой перегруженной чудесными вещами пещере Али-Бабы, сразу высмотрела плечистый манекен в туристическом облачении и бросилась в мужской отдел:
— Любочка, Сережа пять лет без женской заботы. Он совершенно не умеет что-то приобретать для себя. Уверена, весь оборвался. Как минимум ему необходимо теплое белье, носки, шарф и «для души» — портсигар. Думаю, он теперь курит.
После того как подобрали подарки Сергею, решили приодеть Алю. Марина хмуро покосилась на ценник, но Аля в новом полосатом платье с белым матросским воротником была такая хорошенькая, что даже продавщицы умиленно заглядывались на девочку. Впервые Аля осознавала себя нарядной, и взгляды продавщиц, Марины и госпожи Эренбург выражали только одно — прелесть!
— Спасибо огромное, Любочка, вы потратили на нас уйму времени. У меня голова кругом: где здесь выход? — Марина, нагруженная свертками, растерянно осмотрелась.
— Ну, нет, дорогая моя! Я вас так не отпущу. Представляют обществу лучшую поэтессу России, а она на себя рукой махнула. Нет и нет, Марина! Позвольте мне как художнице подобрать вам нечто в стиле…
— Мой стиль — тощий кошелек. Он диктует практичность и полную оторванность от навязчивой моды.
Под жесточайшим нажимом Любови Михайловны Марина выбрала себе платье — совсем простенькое «бауеркляйд» — крестьянский стиль, из темного ситца в мелкий цветочек с обтянутым лифом и присборенной юбкой.
— Но ведь надо еще что-то на выход? — оторопела Любочка.
— Э, нет. У меня своя теория — одежда постоянна, удобна, а главное — никогда не меняется. — Этому фасону платьев Цветаева останется верна. Обувь она выбрала далеко не модельную — грубые надежные полуботинки на толстой подошве с прикрывающими шнуровку бахромчатыми кожаными языками.
— Я же ходок! Завтра начну топать по городу. Из каблуков, извините, выросла.
Любочка тихо вздохнула и все же попыталась настоять:
— Хорошо, каблуки оставим до лучших времен. Но стричься непременно, тут совсем недорогой салон — умоляю!
Марина отправилась в парикмахерскую как на эшафот и вышла к ожидавшим ее Але и Любови Михайловне преображенная: с коротко постриженным затылком и длинными прядями над ушами. Отчего шея казалась еще длиннее, а плечи шире.
— Марина, вы похожи на модную картинку и еще на худого сенбернара. Это очень симпатичная порода, — успокоила Аля. — С длинным носом.
— А это от меня маленький презент, — Любовь Михайловна протянула Марине красиво упакованную, благоухающую коробку: — Надо скорее спасать вашу кожу от московских бедствий.
В номере Марина распаковала подарок, нашла пудреницу, стеклянную баночку с кремом и помаду для губ. С предвзятым отвращением мазнула искривившийся рот. Потом припудрила нос — отвратительно. Нос выступил с наглой самоуверенностью, создавая образ неудачно накрасившейся красотки из еврейской глубинки. В ванной Марина умылась с мылом, отметив приятный аромат мыла и мягкость чистого полотенца. Такие простые вещи. Никогда она не обращала на них внимания. «До» катастрофы они были привычны, само собой разумелись, «после» — неуместны и даже пошлы. Общий «стиль беды» противостоял ядовитым миазмам развратного НЭПа.
Несмотря на утренний час, коридор издательства «Геликон» был полон. У кабинета главного редактора ждали странные личности с надеждой продать и опубликовать свои писания.
Кабинет Вишняка оказался большим и комфортабельным. Аля записала: «Контора его — для него — весь мир. Стол, который стоит у окна с толстым стеклом и на котором разложены все издания Геликона — чужих изданий на своем столе он не терпит». Поднявшись из-за стола навстречу вошедшим, Абрам Григорьевич взял Маринину руку в две большие ладони и с жадным восторгом долго смотрел в глаза.
Аля записала: «Я увидела, что он к Марине тянется как к солнцу всем своим помятым стебельком». Рванулась навстречу новому «родству душ» и Марина. Внутри зашипело, как в бокале с шампанским, и вся она стала легкой, остроумной, искристой. Поняла: началось!
В Берлине Марина с Алей провели два с половиной месяца. Но это были бурные месяцы: круговорота дел, встреч, дружб, увлечений хватило бы и на год. На четвертый день по приезде Цветаева читала стихи — свои и Маяковского — в русском Доме искусств, пристроила в издательство свои рукописи. Правда, «Геликон» платил мало, Вишняк не зря прослыл жадиной. Но разве Марина замечала такие мелочи в своем избраннике, создавая из него кумира? Роман был в разгаре, когда пришло сообщение: Сергей приезжает в Берлин в начале июня.
Встреча после пятилетней разлуки. Вечность пролетела… Марине скоро тридцать, а Сергею 29, да и Аля отнюдь не малышка. И все же рок невстреч, накликанный Мариной, не дремал: в день приезда Сергея они почему-то опоздали на вокзал. Когда прибежали на перрон — все пассажиры уже вышли, встречающие разошлись. Марина металась вдоль поезда — тщетно! «Невстреча!» Они бросились на привокзальную площадь и почти столкнулись с ним. «Сережа уже добежал до нас, с искаженным от счастья лицом, и обнял Марину, медленно раскрывшую ему навстречу руки, словно оцепеневшие. Долго, долго, долго стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу ладонями щеки, мокрые от слез…» — вспоминает Аля. Сергей с трудом подхватил на руки дочку:
Да ты у нас Бегемотик! Вымахала — будь здоров. И красавица.
В день встречи Марина пишет:
Здравствуй! Не стрела, не камень:
Я! — Живейшая из жен:
Жизнь. Обеими руками
В твой невыспавшийся сон.
— Мой! — и о каких наградах
Рай — когда в руках, у рта:
Жизнь: распахнутая радость
Поздороваться с утра!
«Поздороваться с утра» — «распахнутая радость» — надо, чтобы об этом написал поэт, напоминая всем нам, привычно проскакивающим мимо такого простого И драгоценнейшего подарка. Сергей тонул в счастье.
Эренбурги устроили Сергею шумную, радостную встречу с шампанским и фонтанами блистательных планов. Вскоре они уехали к морю, а Цветаева и Эфрон перебрались в небольшую гостиницу, где и прожили до отъезда в Чехию. Здесь у них были две комнаты с балконом — в памяти Али он запечатлелся почти идиллической картинкой: «На «новоселье» Сережа подарил мне горшочек с розовыми бегониями, которые я по утрам щедро поливала, стараясь не орошать прохожих: с немцами шутки плохи!»
Утро в чистеньком Берлине пахнет апельсинами, шоколадками, сигарами, кофе. Балкон распахнут, пушистые листья бегоний в блестящих каплях, внизу господин ругает свою собаку.
Марина и Сергей сидят на диване перед отдернутым тюлем балкона — чистейшим и крахмальным. Дегустируют мгновение на вкус, держатся за руки. Сергею кажется — сердца бьются в унисон. Он полон надежд на будущее, радость кипит, это утро, словно начало длинного оптимистического спектакля под названием «Вечная любовь». Мелодрама, конечно, ну и ладно — надоели «социальные потрясения».
— Это невероятно! Невероятно, что мы вместе… Просто — сидим рядом… — Сергей всматривался в Маринины глаза. Они медленно наполняются слезами. — В чем дело, милая?
— Хороший, родной мой, прости меня за Ирину. Не сумела уберечь. Еле Алю выходила. Прости! Я непременно рожу тебе сына! Клянусь!
— Что ты, что ты, Мариночка! Не вини себя. Так Бог распорядился. Но он сохранил вас!
— И тебя, папочка. Мы каждую ночь с Мариной просили Николая Угодника. Без его вмешательства было бы хуже, я уверена. — Аля, склоняясь над столом, рисовала парапет балкона с цветочным горшком.
— Ты великодушен, как всегда! — Марина приникла к его груди. Сергей осушил губами слезы на ее щеках, прижал стриженый затылок к худому плечу.
— Главное: живы, встретились!
— Теперь все будет хорошо. — Маринины слова звучали с преувеличенной уверенностью, выдававшей сомнение. Зато голос Сергея звенел искренним восторгом;
— Мы выжили! И нам помогают! Знаешь, это беспрецедентная «русская акция» Чехии не только славословие. Правительство выделило деньги для поддержки эмиграции! Представляешь, в лагерях русских эмигрантов было объявлено, что желающие начать, продолжить или закончить образование могут приехать в Чехию. Я, конечно, был в числе первых, прибывших из Константинополя! Учусь на историко-филологическом в Карловом университете — сплошные экзамены, семинары. Представляешь, русским ученым и писателям, поселившимся в Чехии, выдается ежемесячное пособие. (Цветаева называла его «иждивением», на годы ставшим для семьи основой бюджета — 1000 крон.) Мы сможем жить припеваючи!
— А где?
— Девочки мои, не все сразу. — Сергей поднялся, потрепал голову склоненной над рисунком Али, вышел на балкон, вдохнул полной грудью. — Все прекрасно устраиваются. У меня место в общежитии, называется Свободарня — чудесные крошечные каютки, разделенные перегородками, недостающими ни до потолка, ни до пола. Но зато есть тумбочка! А вы будете жить на даче рядом с Прагой. Там дешевле, чем в городе. Все русские устраиваются так. Прекрасные люди! Вы подружитесь.
Сергей рассказывал о жалкой конуре в общежитии, которую считал вполне комфортабельным жильем. О красоте Праги… О новых прекрасных знакомых… Он постоянно сталкивался с взглядом Марины, в ее глазах нельзя было не заметить тонущие под слоем льда попытки изобразить заинтересованность. Как хорошо он знал этот Маринин взгляд — напряженный, отсутствующий. Такой бывает, когда гости засиделись и никак не понимают, что давно надоели хозяевам. И верно — скучно слушать про какие-то правительственные программы, если и мысли, и чувства заняты другим!
Сергей стал рассказывать о музеях и театрах Праги, но взгляд жены не теплел. Когда, воскликнув:
— Как же я соскучился! — он попытался обнять Марину, она отстранилась:
— Пора спускаться к обеду. Нас ждут мои новые знакомые, ты им понравишься.
В «Прагердиле» Сергея встретили дружески, жали руки, задавали множество вопросов.
Марина отошла к другому столику, и по тому, как она говорила с сидевшим там молодым солидным мужчиной, — надменно вскинув голову, опуская на засверкавшие глаза темные веки, Сергей понял, что это не простой разговор, а нынешнее, весьма горячее увлечение. Вспыхнула боль и жалость к себе: жил Мариной 5 лет, прошел с ее именем немыслимые испытания, «спешил, летел, дрожал, вот, думал, счастье близко…» — да, именно, как Чацкий, — наивный, обманутый, доверчивый влюбленный чудак… А она? Ждала, писала потрясающие стихи и всего за несколько дней, пока он задержался в Праге, «загорелась» другим! Почему? Ведь он переполнен любовью, нежностью, впечатлениями, которыми немедля нужно поделиться. Сердце забилось, кончики пальцев заледенели. Бушевавшая только что радость сжалась в комочек, как измятый трамвайный билет. И улетела. Сергей сумел отступить и принять установленную Мариной дистанцию.
— Сережа, идите к нам, это мой издатель. У «Геликона» интересные проекты. Садитесь сюда.
Они сидели рядом: несколько смущенный Вишняк, роман которого с Мариной находился в самом разгаре, Сергей Яковлевич — похудевший, помолодевший — совсем мальчишка, и темнолицая Марина Ивановна — строгая, взрослая, с сединой в волосах. Аля перенесла за столик Геликона свой десерт — малиновое желе и сосредоточенно ковыряла его дрожащее круглое тело ложечкой. Она уже понимала, что Марина почему-то любит этого сонного, равнодушного господина больше, чем папу! И Сережа все понял, увял… Только бы не заплакать! Не кинуться к Сереже.
— Вот и отлично, что мои девочки будут под опекой друзей, — Сергей поднялся, завершив обед. — К сожалению, мне надо ехать в Прагу.
— Папочка, так скоро? Ты обещал сходить со мной в парк аттракционов… А мне так хотелось! — Аля теперь могла зареветь и повиснуть на шее отца. — Я тебя очень люблю.
— А я тебя — очень-очень-очень! Не горюй, Бегемотик. Мы туда еще сто раз пойдем…
Девятилетняя Аля подозревала о чувствах матери. Когда Марина водила ее в гости к тете Соне поиграть с обезьянкой, тетю Соню не любила. И зря эта Соня всегда выставляла блюдо с пирожными. Аля заявляла с некоторым вызовом: «Я не ем сладкого!» Ее сердечко, еще мало понимавшее в сложностях взаимоотношения Марины с «друзьями», было чутким барометром всех изменений ее настроения. И теперь она видела, что Марина увлечена чувствами к Вишняку и уже «дышит воздухом трагедии», примеряя самые жестокие финалы разрыва порочной страсти. Ведь горький дым «порочности» она изначально включала в пожарище своих страстей.
Ах, с откровенного отвеса —
Вниз — чтобы в прах и в смоль!
Земной любови недовесок
Слезой солить — доколь?
«Балкон» и несколько других стихотворений, написанных в Берлине, обращены к Абраму Григорьевичу Вишняку, владельцу издательства «Геликон». Кратковременный и бурный роман. Встречи, письма, стихи. Марина выдавала полный накал чувств. Но и на этот раз поиски любви-Души оказались тщетными, и Аля почувствовала это, кажется, раньше матери. Она записала в детском дневнике: «Геликон всегда разрываем на две части — бытом и душой. Быт — это та гирька, которая держит его на земле и без которой, ему кажется, он бы сразу оторвался ввысь, как Андрей Белый. На самом деле он может и не разрываться — души у него мало, так как ему нужен покой, отдых, сон, уют, а этого как раз душа и не дает. Когда Марина заходит в его контору, она — как та Душа, которая тревожит и отнимает покой и поднимает человека до себя…»
Встреча с Душой оказалась стремительной — быстротечной: едва дотянула до полутора месяцев. Затем промелькнула пылкая, полная самоотречения дружба с Андреем Белым. Он только что разошелся с женой и разбитый, больной, ждал в Берлине возвращения на родину. Отношение Марины к Белому, само имя которого внушало почтительное уважение, было лишено какого бы то ни было самолюбия, ревности, претензий. Она подставила дружеское плечо странному человеку средних лет, чудаку, страдающему депрессией, вызывающему недоумение «нормальных» людей, а не знаменитому писателю. Она любила Дух Поэта, представший в его земной оболочке, — какие же претензии могут быть к Духу?
27 июня в жизни Цветаевой произошло событие, осветившее ее жизнь на годы. Из Москвы Эренбург переслал ей письмо Бориса Пастернака. Удар молнии, озарение и первый вопрос, как они — почти близнецы по духу — могли не узнать друг друга, мельком встречаясь в Москве? Они обменивались незначительными репликами на литературных вечерах, слышали стихи друг друга — и остались равнодушны. Пастернак даже заходил к Цветаевой в Борисоглебский — приносил письма от Эренбурга… На похоронах Скрябиной она шла с ним рядом… Она не отнесла его к категории интересных объектов, и он не обратил внимания на Цветаеву, «оплошал и разминулся» с ее поэзией, как сказано в его первом письме. Теперь он прочел второй сборник «Версты», был потрясен и признавался, что некоторые стихи вызывали у него рыдания. «Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы, кровно пережитой, не слабогрудой, круто сжатой и сгущенной, не запихивающейся на отдельных строчках, охватывающей без обрыва ритма целые последовательности строф развитием своих периодов».
В своем письме Пастернак ставил Цветаеву в ряд с «неопороченными дарованиями» Маяковского и Ахматовой. «Дорогой, золотой, несравненный мой поэт», — обращался он к ней. И произошло озарение: Марине стало совершенно ясно, что письмо Пастернака, полученное летом 1922 года в Берлине, изменит ее жизнь. Теперь у нее был непридуманный кумир, собрат по духу и поэзии.
Она ответила через два дня, дав его письму «остыть в себе», и одновременно послала ему «Стихи к Блоку» и «Разлуку» — ведь Пастернак пока знал только одну ее книгу. А когда прочла недавно вышедший сборник Бориса Леонидовича «Сестра моя — жизнь», написала восторженную рецензию в берлинский журнал «Новая русская книга»: «Световой ливень».
Под впечатлением письма и книги рождается первое обращенное к Пастернаку стихотворение:
Неподражаемо лжет жизнь:
Сверх ожидания, сверх лжи…
Но по дрожанию всех жил
Можешь узнать: жизнь!
Как ей нужна была именно такая — взаимная — встреча с родной душой. С душой — равной поэзии, и с поэзией — равной душе. Самым важным было то, что он не испугался высоты и напряженности отношений, на которую немедленно и неминуемо поднялась Цветаева. Они были вровень в этой дружбе.
В Берлине Цветаева продала издательству «Эпоха» «Царь-Девицу», «Геликону» — сборник стихов «Ремесло», с ним же начала переговоры об издании книги своих московских записей. Она завязала отношения и с другими альманахами и сборниками. Но в Берлине все было неустойчиво, бурная русская книгоиздательская деятельность здесь могла прекратиться в любой момент. Разоренной войной Германии все больше грозила инфляция.
Не осталось и человеческих отношений, которыми она могла бы дорожить здесь. Белый уехал. Увлечение Вишняком исчерпало себя, не принеся радости. Остыла дружба с Эренбургом — он не одобрил «русских» вещей Марины, в частности так любимую Цветаевой поэму «Царь-Девица», Марина обиделась. На Цветаеву смотрели косо — в центре сплетен ей приходилось оказываться не впервые — ведь она так открыто выставляла напоказ свои чувства, рассказывала о них случайным приятельницам в письмах. Нет, она не боялась последней откровенности — ведь обнажала дебри души не пошлая бюргерша, а Поэт, в котором все прекрасно. Даже ошибки ее были не обывательские, мелочные, а роковые страсти «высокого плана» — рождавшиеся в насыщенном грозовыми разрядами «воздухе трагедии». Не в сплетнях дело, просто Берлин, исчерпавший свои возможности, стал Марине не интересен.
Влекла Прага. Недавно образовавшаяся Чехословацкая демократическая республика не только предоставила эмигрантам право убежища, но обеспечивала им материальную поддержку. Пособие, которым чехословацкое правительство обеспечивало эмигрировавших русских писателей и ученых, помогало им выжить. Это было нечто осязаемое. Правда, в Берлин собирался приехать Пастернак, и Марина в письмах уже назначила свидание, но потом мудро предпочла дружбу на расстоянии реальной встрече. «Я вырвалась из Берлина, как из тяжелого сна», — писала она.
«Время, ты меня обманешь»
Первого августа Цветаева с Алей приехали в Прагу и через несколько дней поселились в дачном пригороде с поэтическим названием Мокропсы — город был им не по карману. За три с небольшим чешских года семья переменила несколько мест: Дольние и Горние Мокропсы, Иловищи, Вшеноры. Все это были ближайшие к Праге и друг к другу дачные поселки, в начале двадцатых годов «оккупированные» русскими эмигрантами.
Если Париж был столицей эмигрантской политической жизни, а Берлин тех лет — русской зарубежной литературы, то в Праге сосредоточился центр русской эмигрантской науки и студенчества. Поселив семью за городом, Эфрон сохранил за собой комнатку в общежитии: он много занимался, и ездить в город каждый день было тяжело. Зато дома ему удавалось проводить два-три дня в неделю. Они опять были все вместе.
Берлинский пожар отпылал, сменился ощущением, что Берлин опустошил ее, убил в ней женщину, может быть, даже человека, оставив в ее земной оболочке лишь певческий дар. Цветаева рассталась со своим романом с горькой иронией.
Жизнь в Мокропсах складывалась мирно, почти идиллически: Марина с Алей встречали на дачной станции электричку, с которой приезжал Сергей, и лугами, перелесками шли к своему дому — крайнему в поселке.
Вытащив Марину из Берлина, Эфрон вздохнул с облегчением. Который раз он начинал семейную жизнь заново с упорной верой в светлое будущее.
— А я гостинцы привез! — объявил он, едва спрыгнув с подножки. — Стипендию получил. Это вам на жизнь, — протянул жене деньги. Тяжко вздохнув, Марина бросила кошелек в большую хозяйственную сумку, и которой носила все, что попадется — овощи, вещи, хворостины.
— Здесь не так уж все дешево, сельчанки смекнули, что можно приезжих обдирать. Да не беда, проживём. Главное — вместе! — Марина подхватила Сергея под локоть, прижалась боком. — Господи, как я рада, что вы рядом. Столько лет жить с разорванной душой…
— Душа заштопана? Поет? Ну, хотя бы — улыбается?.. Мы снова вместе.»— Сергей подхватил другой рукой Алю. — Бегемотик мой тут! Такого здоровенького выходила.
— И умного. — Аля поправила задравшееся платье. — Я очень развитый подросток. Марина даже мои рассказы печать хочет.
— Чудесные рассказы, эта милая крошка точно схватывает характеры, паршивка! — Нарочито «сердилась» Марина. — Знаешь, что написала про Вишняка? «Души у него мало, так как ему нужен покой, отдых, сон и уют, а этого как раз душа не дает». А? Ведь все точно.
— Но у вас было, кажется, другое мнение.
— Всегда ловлюсь на Душу. Вот и получила «это черное бархатное ничтожество». Ты же знаешь, я — бесплотная Психея, меня ловят на дружбу. Тот, кто ищет по мне Еву — женщину из плоти и крови, сильно обживется.
Сергей понял, что величественный Абрам Григорьевич Вишняк бесславно закончил свое триумфальное воцарение в Маринином сердце, или Душе — если ей уж так угодно называть вместилище лирических чувств.
Это не единственный случай в ее жизни: стихи были написаны, и человек, к которому они обращены, становился если не неприятен, то безразличен.
— Мне не хотелось оставлять в руках Вишняка переписку, стихи, книги. Настоятельно просила Лидию Чирикову пойти к нему и забрать все. Никаких следов от себя я этому ничтожеству не оставлю!
«А я начинаю привыкать! — подумал Сергей. — Вначале больно, теперь даже смешно. Ведь понимаю — Марина, как огромная печь, требует свежего топлива. А я, видимо, уже не гожусь. Брат, сын, идея… в общем — близкий родственник и предмет воспевания — ве-те-ран!»
Письма и рукописи удалось вернуть, в «творческом генераторе» Цветаевой наступило почти годовое затишье. «Недовесок любви», сэкономленный Вишняком, «убившем в ней женщину», почти не давал о себе знать. Чешская природа, цветущий пригород, приятные знакомства с такими же эмигрантами — не богачами, не снобами, вполне сносный прожиточный минимум — все это помогло ей сбросить берлинское наваждение.
Через год после приезда в Чехию Цветаева пишет: «Крохотная горная деревенька, живем в последнем доме ее, в простой избе. Действующие лица жизни: колодец-часовенкой, куда чаще всего по ночам или ранним утром бегаю за водой (внизу холма) — цепной пес — скрипящая калитка. За нами сразу лес. Справа — высокий гребень скалы. Деревня вся в ручьях. Две лавки, вроде наших уездных. Костел с цветником-кладбищем. Школа. Две «реставрации» (так по-чешски ресторан). По воскресеньям музыка. Деревня не деревенская, а мещанская: старухи в платках, молодые в шляпах. В 40 лет — ведьмы. И вот — в каждом домике непременно светящееся окно в ночи: русский студент! Живут приблизительно впроголодь, здесь невероятные цены, а русских ничто и никогда не научит беречь деньги. В день получки — пикники, пирушки, неделю спустя — задумчивость. Студенты, в большинстве бывшие офицеры — «молодые ветераны», как я их зову. Учатся, как некогда — в России, везде первые, даже в спорте! За редкими исключениями живут Россией, мечтой о служении ей. У нас здесь чудесный хор, выписывают из Москвы Архангельского. Жизнь не общая (все очень заняты), но дружная, в беде помогают, никаких скандалов и сплетен, большое чувство чистоты. Это вроде поселения, так я это чувствую, — поселения, утысячеряющего вес каждого отдельного человека. Какой-то уговор жить. (Дожить!) — Круговая порука».
Теплая, почти восторженная интонация Марины относительно «поселенцев» — редкое для нее состояние. Ведь не очень-то она любит «коллективизм». Ведь жизнь на природе непременно сопровождается тяготами ненавистного быта. Все приходилось делать собственными — Мариниными и Алиными — руками: таскать воду из колодца, хворост из леса, топить плиту, готовить, стирать, чинить одежду, мыть полы. Но после московских революционных лет приспособиться к деревенской жизни было гораздо легче; теперь удивить Цветаеву бытовым неустройством трудно. Да и Аля подросла, половина хозяйственных забот легла на ее плечи. У тридцатилетней выносливой Марины забот полно, но и сил достаточно, тем более что и все окружающие жили приблизительно так же. Она даже придумала себе ради заработка милое женское занятие — вязание. В Праге шерсть не дорогая, а шапочки и шарфы Марининого производства охотно покупали знакомые. Аля с большим вкусом вышивала на шапочке ветку или цветок, а потом и сама взялась за спицы.
Для Али наступил короткий период настоящего детства: с появлением Сережи ее дружба с Мариной перестала быть такой напряженно-интенсивной, какой была в Москве, она стала больше ребенком своих родителей, чем подругой матери, — и в этом была своя радость. Тревога московского бедствия отступила — можно было дурачиться и не бояться упреков в «легкомыслии». Можно было не думать о пулях, летящих где-то далеко в ее любимого Сережу, и дрожать от каждого стука в двери. Аля была с родителями, принимала участие в их жизни. Она была равноправным членом семьи. Сама Ариадна Эфрон замечательно рассказала об этом времени в «Страницах былого».
Ей запомнилось много простых и милых радостей. Вечера, когда Сережа читал им что-нибудь при керосиновой лампе, а Марина «рукодельничала»: чинила одежду, штопала чулки-носки или вязала. Встречи и проводы Сережи на маленькой пригородной станции, когда он уезжал или возвращался из Праги. Невинные розыгрыши, шутливые записочки, которыми они обменивались. Ожидание Рождества, когда все вместе мастерили елочные украшения — а потом и само Рождество, подарки, походы в гости. Менее радостными, но неизбежными были уроки с матерью, у которой хватало упорства и педантизма ежедневно заниматься с Алей русским и французским языками. Отец учил дочь арифметике.
Сережа не был притязателен в быту и не требователен к пище. Его восхищала Маринина кухня, о которой он всем рассказывал с наивным восторгом: «Марина готовит быстро. Бросает все, что есть, в одну кастрюлю, и получается замечательно!» Его не раздражал беспорядок и далеко не идеальная чистота в доме. Он радовался тому, что Марина переменилась, ей больше не Требуются «горючие материалы» для поэтического костра. Успокоилась. А «домашний уют»? Убогий домишко кажется дворцом в сравнении с фронтовой землянкой.
— Память моя — все помнит. В сердце же, когда Прошло! — НИЧЕГО… Я просто могу сказать: «это была другая» — и может быть: «Я с ней не знакомя…» — Марина рассуждала вслух, вывязывая длинный шарф Сергею. Она гордилась мужем. Ее Сережа был одним из «молодых ветеранов», прошедший путь Белой гвардии. Сергей усердно учился в университете, сдавал экзамены, занимался общественной работой. Старался так, будто диплом историка-филолога сможет что-то изменить в их жизни. Никто в этой семье не думал о профессии добытчика, утилитарной ценности знаний — так уж сложилось. Когда Сергей Вырывался из Праги, Марина заботилась о нем: старалась получше накормить, заставить отдохнуть. Она никогда не забывала о его слабом здоровье и писательских талантах. С ее подачи в Праге Эфрон начал работать над книгой «Записки добровольца», основанной на его дневниках времени революции и Гражданской войны. Они все писали — и все с удовольствием. В этот год Марине легко и плодотворно работалось — без истерик влюбленности, без разрыва сердца И погибели души.
За год она написала девяносто стихотворений, кончила поэму-сказку «Молодец», которую очень любила. Год чешской жизни кончался тихо и мирно, если не считать, что хозяин дома, где жили Эфроны, подал на них в суд за плохое содержание комнаты. Марина волновалась, негодовала, проклинала всяческих «хозяев жизни». Дело в суде Эфроны выиграли — вся деревня была на их стороне!
Но больше Марина ни хозяев, ни деревни не хотела. Ни колодцев, ни мышей, ни сбора хвороста в метель. В Праге они нашли недорогую комнату под самой крышей старого дома.
Алю устроили в гимназию в Моравскую Тшебову, руководимую друзьями Сергея милейшими Богенгардтами. Марине и Сергею предстояли месяцы жизни вдвоем в прекрасном старинном городе. Казалось бы — прекрасное время для творчества и романтических отношений. Но не тут-то было! Затишье кончилось. Марина вибрирует от внутренней дрожи — она предчувствует беду. Нервы — натянутые струны, интуиция подсказывает: еще немного, и все разлетится вдребезги! Цветаева обдумывала план трагедии, даже трилогии, делала первые наброски. Собирала материалы, засиживаясь в библиотеке. Впервые за долгие годы она могла распоряжаться своим временем. Но ощущение приближающейся катастрофы не отпускает ее. Что-то должно свершиться — нервное возбуждение зрело уже давно под тихим течением деревенской жизни. Зря надеялся Сергей — режим работы «внутреннего генератора» Марины не изменился. Требовалась подпитка из ряда вон выходящими эмоциями, Молодой критик из Берлина Александр Бахрах, которого она никогда не видела, написал рецензию на книгу Цветаевой «Ремесло». Рецензия привела Марину в эйфорическое состояние. Она тут же пишет Александру письмо в крайне интимной интонации: «…Я не знаю, кто Вы, ничего не знаю о Вашей жизни, я Вами совершенно свободна. Я говорю с духом… Я хочу от вас — чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения… Безмерность моих слов — только слабая тень безмерности моих чувств…»
Цветаева начала волшебную игру — она творит Бахраха — тонкого юного умницу, духовного сына. Как бы отстраняясь, она изо всех сил затягивает его в сети своей неординарной пылкой влюбленности. Переписка, стихи — Марина так увлечена, что когда письма от Александра прекратились, она выходит из себя: «Друг, я не маленькая девочка (хотя в чем-то никогда не вырасту), обжигалась, горела страдала — все было, но ТАК разбиваться, как я разбилась о Вас — всем размахом доверия — о стену! — никогда. Я оборвалась с вас, как с горы…»
«В молчании — что? Занятость? Небрежность? Расчет? «Привычка»? Преувеличенно-исполненная просьба? Теряюсь…» — записывала она в письме-дневнике. Через два дня: «Болезнь? Любовь? Обида? Сознание вины? Разочарование? Страх? Оставляя болезнь: любовь, — но чем Ваша любовь к кому-нибудь может помешать Вашей ко мне дружбе?»
Весь месяц затянувшегося молчания Бахраха Цветаева вела это письмо-дневник, назвав его «Бюллетень болезни» — болезни ее сердца, души, самолюбия. Она анализировала в нем не только свои ощущения, но и Свои отношения с людьми вообще и к Бахраху в частности: «Душа и Молодость. Некая встреча двух абсолютов. (Разве я Вас считала человеком?!) Я думала — Вы молодость, стихия, могущая вместить меня — мою!..» А за несколько дней перед этим: «Просьба: не относитесь ко мне, как к человеку. Ну — как к дереву, которое Шумит Вам навстречу».
Начинаясь заочными эпистолярными излияниями, она все больше приближается к реальному человеку, и Я стихи закрадываются мысли об Эросе. Теперь Марина жаждет встречи со своим героем. Есть ощущение, что и стихи, и письма — лишь прелюдия к чему-то иному, что должно начаться вот-вот, чтобы открыть дорогу жаждущему выхода накалу страсти… И оно началось, но — с другим. «Слияние душ» с Бахрахом. оборвалось на самой высокой ноте. В данную мину! жизни для Цветаевой он оказался слишком бесплотным. Пришел час, когда Марина должна была «до воплотиться» — соединить сущность бесплотной Психеи с телесным жаром Евы. То есть, как она писала, «стать нормальной женщиной». А Бахраха поблизости не оказалось.
«Было тело, хотело жить»
Аля дуется: она не хочет стричь отросшие волосы, медь ей предстоит пойти в гимназию, а это значит — косы и бант. Марина каприза дочери не одобряет.
— Это не гигиенично, не аккуратно. И вообще там возможен педикулез! — Марина угрожающе крутила за кольцо поблескивающие ножницы. Ее раздражало Алино упорство, проявившееся в последний год. Там, где раньше достаточно было одного взгляда или фразы, приходилось препираться, преодолевая строптивость.
— Конечно, ты всегда права. «Я знаю правду — все прежние правды прочь…» — процитировала Аля с явной иронией.
— Да, знаю. И не единожды это доказала.
— И не единожды жалела, когда на правде своей настаивала и в результате ошибалась! — Аля на всякий случай заплела косу и держалась поближе к двери. — Мне нравятся косички. И это моя правда.
— Так, значит, происходит раздел правд: «твоя» — «моя»… — Марина направилась к дочери. — Только запомни: всегда есть главная!
— И непременно — твоя! Причем сегодня одна, завтра другая! — подхватив мусорное ведро, Аля выскочила за дверь.
— Ты моя дочь, и правда может быть только в этом! — Марина бушевала вслед. Сергей, вернувшийся с рынка, удивлен размолвкой:
— Не успел отойти — тут дым коромыслом. Дывысь, Марина, я репку купил! — он держал за хвостик какую-то мелочь. Марина не глядя кинула овощ отмываться в воду. Вид у нее был обиженный.
— Аля берет на себя смелость утверждать, что я категорична и непоследовательна.
— Милая, последовательность — удел туполобых упрямцев. Ты — само творчество. Если сегодня ты в чем-то убеждена, то вчерашние утверждения по этому поводу уже не имеют никакого смысла. И это не каприз — это прозрение гения. Мир-то изменился!
— И даже если я горожу чушь, все остальные должны согласно кивать головами?
— Должны непременно. — Поколебавшись, Сергей решил сказать правду, хотя бы и в шутливой форме: — Иначе они превращаются в твоих врагов… Навечно.
Марина с вызовом вздернула подбородок:
— Нет, дорогой. Диагноз хуже. Я вычеркиваю несогласных. Причем до тех пор, пока они снова не понадобятся. Отвратительная черта. Всю жизнь мне мешала.
— Прошу тебя, давай оставим Алю с косами — такие чудесные волосы…
— Моя мама этого разгула женственности не потерпела бы. — Марина бросила ножницы в ящик стола. — Будь по-вашему.
В августе родители отвезли Алю в русскую гимназию, находившуюся в Моравской Тшебове. Девочке исполнилось одиннадцать лет, она никогда не ходила в школу и, с очевидностью, нуждалась в детском коллективе. Гимназия была бесплатной, в рамках «русской акции», на каждого ученика выделялась стипендия. Давние друзья Эфрона по Константинополю — семья Богенгардтов — работали там воспитателями, что способствовало решению родителей отпустить Алю. Гимназия-пансион находилась в пригороде Праги, до которого надо было добираться электричкой.
Марина в боевом наборе браслетов и Аля с аккуратно сплетенными косичками ждали на перроне Сергея, обещавшего приехать на вокзал прямо из университета. У него всегда было дел по горло. В Праге Сергей организовал Демократический союз русских студентов и активно работал в редакции издаваемого Союзом журнала «Своими путями». Участвовал в развитии евразийского движения, получившего широкое распространение среди российской эмиграции как альтернатива — коммунизму. Приехал он не один. Рядом шагал подтянутый, военной выправки мужчина.
— Знакомься, Алечка! Это мой друг — Константин Болеславович. Он тоже живет в Слободарне и учится в университете. Вызвался тоже проводить тебя к началу занятий. После дискуссий — мы прибыли прямо сюда.
— Ариадна, — Аля протянула негнущуюся ладошку, как ее учил Волошин. — Спасибо, что едете с нами, но я ни капельки не боюсь нового коллектива.
— Ого, у Ариадны хорошая рука, — похвалил друг Сергея. — Не кисейная барышня.
— Знакомьтесь, Марина, Константин Болеславович Родзиевич[1] — учимся вместе в университете, сдружились в Константинополе. Смелый офицер и честнейший человек.
— У вас, Сергей, других и не бывает, — Марина усмехнулась несколько двусмысленно, подчеркнув всегдашнюю, часто безосновательную восторженность мужа.
— В мирное время, Марина Ивановна, мне вряд ли удастся убедить вас в офицерской чести и смелости. Оставим комплимент Сергея как дань дружбе.
— И примем на веру. В конце-то концов, вера в доброе всегда приятней. Хотя и не честнее.
— Полагаете, в этом мире все так плохо? — Он слегка улыбнулся, заглянув Марине в глаза. Четкие, правильные черты лица, лет тридцати, прямой взгляд, отсутствие суетливости.
— Извините, кондуктор уже звонил, нам пора заходить в вагон, — прервала беседу взрослых Аля.
В пятницу встречали Алю опять вместе. Конец августа выдался чудесный — ярко-солнечный с грустинкой по уходящему лету. Во всем — и в этой чрезмерной яркости, и в красках тронутых золотом листвы, в летучих паутинках, в лиловых астрах на привокзальной клумбе — прощанье, так любимое Мариной.
— Пойдемте до дома пешком? Я люблю холмы и прогулки. Тем более быстро стемнеет и ожидается полнолуние. А сквер этот почти как лес. А холм — почти гора. Пройдемся? — предложила Марина. — Маршрут щадящий, мы не станем вас мучить, Сереженька.
— Я папочке совсем легкую дорогу покажу! — Аля увела отца на выложенную брусчаткой дорожку. Марина и Родзиевич шагнули в гущу лесополосы, пронизанную косыми лучами солнца.
Константин шагал по-военному четко, был немногословен. Поглядывая на его профиль, Марина любовалась правильностью и твердостью линий. Любовалась силой и ловкостью движений: обогнул дерево, легко перемахнул через пень, отстранил с ее дороги ветку и поддержал, пока не прошла. Подхватил за талию, спускаясь в овражек.
— Как пражское общество? Вы здесь всех знаете, Константин Болеславович?
— Общество пестрое. Как везде. В большинстве своем — приятное: ученые, студенты, «ветераны». Вот теперь я лично знаком и с выдающейся поэтессой.
Марина поморщилась:
— Фу! слово какое нашли противное. Мелкое и суетливое. Не мой масштаб. Правда-правда, никогда про меня так не говорите, если не хотите разозлить. Цветаева — Поэт. Я вам это еще докажу.
Он вздохнул, посмотрел виновато:
— Боюсь, я мало смыслю в поэзии. Из категорий Мужских характеров «Воин-Поэт» мне досталась боевая часть. Читаю Гумилева и то — эпизодически. Больше занят сражениями — всю жизнь воюю. Отец был Полковой доктор. Я в мясорубке с юных лет: то за красных сражался, то за белых! Белым и остался.
— Выбор достойный.
Прощался Родзиевич у дома Марины легким поклоном. Руки не целовал, да ему и не предлагали.
Дома Сергей, уже разложивший газетные гранки, похвастался:
— А меня назначили соредактором журнала «Своими путями»! Это будет главный рупор чешской эмиграции.
— Муж — издатель! Сбылась моя мечта, — сказала Марина с легкой иронией. Она знала, что Сергей возьмется за дело с полной отдачей сил и времени. Знала и то, что некие обстоятельства непременно помешают осуществлению его планов. Характер Сергея она изучила, хотя к предмету его занимающему — к политике — отношение имела самое отдаленное. Она не только плохо ориентировалась в подводных течениях политических направлений, но и вовсе пропускала стремительно вихрящиеся потоки мировой политики. Задерживала только свое, личное, цепляющее душу.
Сергей поинтересовался между прочим:
— Как тебе Константин?
— Вояка, мужлан, от поэзии далек, не мой тип. — Она расшнуровывала ботинки. — Но пешеход отменный.
Сергей засмеялся:
— Отличная характеристика! Родзиевич хорош собой, холост, успех у дам имеет колоссальный. Прозвали даже маленьким Казановой.
— Почему «маленьким»? Что-то смешное в масштабах здешних страстей? Все кукольное и страсти балаганные, — Марина швырнула грязные ботинки в угол у двери. И застыла, ловя в себе отзвуки прогулки. Вскочила, с грохотом собрала грязную посуду в таз и поставила на плиту греться чайник.
— Мог бы тарелки помыть.
— Мне сдавать номер. Да и ты не велела за бьющееся хвататься, ругала, что у меня все из рук валится.
Вместо шутки Марина зло огрызнулась:
— А ты бы крепче держал. Не на облаках живешь.
Она злилась на себя за то, что не может отделаться от ощущения властной ладони на талии, волнующего присутствия рядом сильного самца, способного защитить и… любить?
Марина лукавила с собой, придерживая готовый, разгореться пожар. И вот — решилась! Бедный Бахрах! Она играла с ним, провоцируя на встречу. Но в сентябре, доведенный Мариниными стихами и письмами до мечты о свидании, юный критик вдруг читает: «Мой дорогой друг, соберите все свое мужество… что-то кончилось. Я люблю другого…»
Час Души, достигнув в письмах и стихах к Бахраху апогея, уступил место часу Эроса, вступившему в свои права со свойственным Цветаевой неистовством:
.. Как будто бы душу сдернули
С кожей! Паром в дыру ушла
Пресловутая ересь вздорная,
Именуемая душа.
Христианская немочь бледная!
Пар! Припарками обложить!
Да ее никогда и не было!
Было тело, хотело жить…
«Было тело, хотело жить» — разве с этим поспоришь? Причем хотело жить не с Сергеем и не с Бахрахом. Александр из предмета страсти превратился в доверенное лицо, которому на правах тесной дружбы Цветаева теперь будет излагать перипетии своего романа. К счастью, Александр давно понял, что страсти Марины — искусные цветы фантазии. Его, не видя ни разу, она возвела на пьедестал главного героя своей души, объявила своей «болезнью». А тело? Похоже, пришел и час тела. Эрос, прятавшийся в кущах игр в содружество душ, — заявил о своих правах. Оказывается «души никогда и не было, было тело, хотело жить».
Бахрах был в Берлине, Родзиевич оказался рядом. Возможно, если бы он не встретил Цветаеву на вокзале, на его месте оказался бы другой. Вспыхивающий в ней пожар способен превратить в бензин даже воду. Но «Маленький Казанова» сам оказался из горючего материала.
«Тело другого человека — стена, она мешает видеть его душу. О, как я ненавижу эту стену!» — своей мучительной проблемой Марина, похоже, не поделилась с Родзиевичем, ведь кроме тела что-либо более достойного внимания разглядеть в нем было трудно. Зов плоти оказался могучим. Марину, не умевшую быть Евой — искусительно-женственной, сексуальной, кокетливой, манящей, неудержимо тянуло к Родзиевичу. Не важно, что разговоры о поэзии с ним не стоит и затевать, а играть в соблазн не на бумаге она не умеет. Сумеет он.
«Вскрыла жилы; неостановимо невосстановимо хлещет кровь»
Марина и Аля завзятые ходоки. Любит прогулки и Константин. Какое счастье — осень уже подступила, лесопарк в багрянце и золоте, в свежем воздухе кружат листья. Марина решила проводить Алю в гимназию от станции пешком. Сергею трудно даются такие прогулки, и провожать Алю вызывается Родзиевич. Снова они одни в лесу. И не важно, о чем говорить. Говорит Аля — поведала о первых школьных впечатлениях. Родзиевич скупо и односложно изложил о том, как попал в Красную армию, был захвачен в плен белыми и перешел на их сторону. По убеждению и по велению офицерской чести.
Чета Богенгардтов — Всеволод Александрович и Ольга Николаевна — встречают Алю, которую успели полюбить в гимназии.
— Знаете, что она ответила ученикам, когда ее спросили, кто она и откуда? — сюрпризно улыбнулась Ольга Николаевна: — «Я — Звезды. И с небес!» — И ведь правда — необыкновенная девочка. И так похожа на отца. А Сергей Яковлевич не хворает ли?
— Усиленно готовится к экзаменам, чрезвычайно ответственный человек, вы, конечно, успели заметить. Но приставил нам с Алей надежного сопровождающего. — Марина глянула на Константина, и женщине было достаточно, чтобы прочесть в этом взгляде сюжет их обратного пути. Тем более кое-что о Родзиевиче и Марининых увлечениях она знала.
Оставив гимназию и мысли о школьных радостях за Могучими дубками, окружавшими школу, они долго бродили по лесу. Почти молча, ощущая, как нарастает напряжение. В быстро спустившихся сумерках видели взгляд друг друга, словно светившийся, и ощущали исходящее от спутника тепло. Казалось, если приблизиться друг к другу — пробежит искра, воздух воспламенится. Марина забралась на поваленное дерево и прыгнула в жухлый малинник. Константин поймал ее, НС дав упасть в колючий куст. Застыли, тесно прижавшись. Марина не делала попыток высвободиться, только смотрела в его так близко оказавшиеся глаза, на его красиво очерченные губы, выбритый подбородок с ямочкой. Марина молчала, а внутри грохотала музыка — страстно нарастающий барабанчик зачастившего сердца. Подумала: не с кардиограммы ли влюбленного писал «Болеро» Равель?
Откуда-то взялась и низко повисла огромная любопытная луна. Ждала.
Марина поняла: еще мгновение — барабанчики затрепещут крещендо, и она вопьется в эти спокойные, чуть улыбающиеся губы. Вопьется — и не оторвать. Пропала. Резко освободилась из кольца крепких рук. Он задержал ее ладонь, пальцы были холодны — он чуть дрожал. Марина заторопилась:
— Пора домой. Мне зябко. Сергей заждался.
У дома простились за руку, и Марина опрометью бросилась на свой чердак. Там в ознобе куталась в шаль, пила заваренный Сергеем чай.
— Что-то случилось? Заблудились? А я чашки помыл и пол. Чисто? Ничего не разбил.
— Красиво… Не здесь, в Праге. Фантастический город. Рыцарь у моста так похож на меня… от реки тянет сыростью… — врала она, почему-то боясь рассказать о часах, проведенных с Родзиевичем в лесу.
Первое письмо к Родзиевичу она написала этой ночью — 27 августа 1923 года: «Мой родной Радзиевич (она всегда писала его фамилию через «а». — Л.Б.), вчера на большой дороге под луной расставаясь с Вами и держа Вашу холодную руку в своей, мне безумно хотелось поцеловать вас, и если я этого не сделала, то потому только, что луна была слишком большая. Мой дорогой друг — нежданный, нежеланный и негаданный милый чужой человек, ставший мне навеки родным. Вчера под луной, идя домой, я думала — «Слава Богу, что я этого прелестного опасного чужого мальчика — не люблю! Если бы я его любила, я бы от него не оторвалась. Я не игрок, ставка — моя душа…»
Далее Марина заклинала «чужого мальчика» в самый трудный час позвать ее, обещая: «окликните — отзовусь».
Марина надеется отстранить Родзиевича на дистанцию «дружеской души» и в то же время не хочет этого. Полагает, что наивное заклинание «не люблю», посланное «навеки родному чужому мальчику», отведет лавину надвигающегося чувства. Грозящей беды? Беды. Она это предчувствует верно. Но обратного пути нет: своевольная, влюбчивая Марина уже ступила на дорогу, ведущую в его объятия.
Через несколько дней снова провожали Алю. В семье тревога: у девочки нашли двустороннее затемнение в легких. Она требует повышенного внимания. Сергей остается в гимназии у Богенгардтов. В университете небольшие каникулы, и все советуют ему побыть с дочерью.
Марина с Родзиевичем машут руками, оставшимся на крыльце Сергею с Алей и Богенгардтам. Вечер по-летнему теплый, а лес уже их заговорщик и сообщник.
Молчаливые поцелуи — властные и нежные. Колени подкашиваются — такого Марина не испытывала — желания отдать свое тело, а его тело — взять! Высокая августовская трава ложится ковром, в розовом небе застыли черные еловые ветви. Сквозь туман желания кружат слова: тело, жажда, мужская страсть, зовущая плоть…
Он сексуален, умел в любви. Властен и мягок, предупредителен и немногословен. Марина превращается в Еву, с неведомым восторгом освобождается от крыльев бесплотной Психеи. Родзиевич сделал то, что не удавалось никому другому — Марина прославляет отвергаемую ею земную мужскую страсть.
Любовь, это плоть и кровь.
Цвет — собственной кровью полит.
Вы думаете, любовь —
Беседовать через столик?
На следующий день она записывает: «Радзиевич сумел преодолеть мою биологическую природу (…) Когда и музыку слушая… ждешь конца (разрешения) и, не получая его, томишься… Ну почему никогда не «Подожди»? О, никогда почти на краю за миллиметр до — никогда! Ни разу! Это было нелегко, но сказать мне — чужому, попросить… недоверие? Гордость? Стыд? Все вместе… Это самая смутная во мне область, загадка, перед которой я стою… Но тоска была, жажда была — и не эта ли тоска, жажда, надежда толкнула меня к вам… Тоска по до воплощению. Ваше дело сделать меня женщиной и человеком довоплотить меня. Моя ставка очень высока».
Родзиевич справился, довоплотил, сделал женщину из маявшейся по дружбе бесплотной Психеи. Он — умел подчинить своей воле и был опытен в соблазне.
Пока Сергея не было в Праге, они встречались ежедневно. После приезда мужа время Марине приходилось выкраивать, придумывая предлоги. Часами гуляли по городу. Особенно много времени проводили любовники на Петршиновой горе, сделав ее своим «островом». Иногда приходилось снимать номер в отеле. Все так чудесно, так полно… У Марины только одна просьба к Родзиевичу: «Полюбите мои стихи!» Но это, увы, невозможно. Они все больше гуляют по старинным улочкам, подолгу засиживаются в крошечных кафе. Все с оглядкой, с воровскими ужимками. Марину приводит в бешенство конспирация:
— Я не могу вечно сидеть с вами в кафе! Вечно видеть вас через стол! Ненавижу стол! Хочу дом с вами, чтобы вечером приходили и вместе ложились спать.
Читает ему написанные накануне отчаянные стихи:
От нас? Нет — по нас колеса любимых увозят.
Прав кто-то из нас сказавши: любовь — живодерня.
Марина чувствует, что попала в западню, выхода из которой не видит. А потому и бубнит попеременно: любовь — смерть… Она очень напряжена, взвинчена, она на грани истерики. Родзиевич предпочел бы более простые отношения с женщиной. Он начинает думать о том, как бы поделикатнее оборвать эту связь. Марина совершенно не понимает, что даже ее прежние, более «духовные» романы тяготили партнеров навалившейся на них интенсивностью Марининых чувств, всегда трагических, всегда непомерно ответственных. А уж «маленькому Казанове» груз таких насыщенных чувств не по плечу.
Сергея вызвал на разговор его приятель Богенгардт. Этот тихий интеллигент, смущающийся своей миссии, нашел в себе силы предупредить Сергея:
— О таких вещах не говорят. Но лучше я, чем сплетни со стороны. Пройдемся по аллее, здесь фантастические клены)
— Сева, я тебя хорошо знаю. Не бойся меня смутить или обидеть. Другу можно.
— Собственно… Собственно… — Всеволод Александрович поднял багряный кленовый лист и стал внимательно рассматривать на нем жилки. — Марина Ивановна увлечена не на шутку. Олюше тоже так кажется. И, знаешь, уже вокруг шепчутся.
— Бахрахом? Ха! Глупость фантастическая. Он же в Берлине, и они никогда не виделись. Это ее игра в романтизм. Иначе она не живет. Выдумывает, влюбляется, пишет! Поэзия требует постоянного пожара.
— Я о другом предмете. Впрочем, извини, не могу! — Богенгардт махнул рукой и решительно свернул с тропинки. — Они сами тебе расскажут.
Сергей столько раз обжигался о романы Марины, что сейчас не слишком тревожился, принимая объяснения Марины ее долгих отсутствий: библиотека, семинары по искусству, друзья. Ладно. Но сейчас вдруг все прояснилось. Богенгардт не решился назвать имени. А все уже, оказывается, знают! Кроме чудака-мужа. Который просто решил закрывать глаз на приключения жены… Неужели Константин? Нет, только не Родзиевич — друзья же!
— Марина, вы ничего не хотите мне сказать? Теперь, когда Аля в гимназии, у вас больше возможности писать, а вы так мало бываете дома.
— Я часами сижу в библиотеке. Собираю материал. Это будет трагедия. Трагическая трилогия. — Она сравнила только что завершенные связанные шарфы — серый и темно-зеленый: — Вам какой больше нравится? Впрочем, это оба вам. Рады? — Она набросила петлю шарфа на его шею.
— Разве библиотека закрывается ночью?
— Что за допросы? Вы решили, что я окончательно превратилась в толстокожую бюргершу и буду храпеть под перинами в такие ночи? Да, я брожу по спящему городу. Он волшебен.
— Дорогая, мы отлично знаем друг друга. Вы — человек страстей. Отдаваться с головой урагану чувств для вас стало необходимостью, воздухом вашей жизни. Кто является возбудителем этого урагана, собственно, неважно. Я лишь прошу не ставить меня и себя в смешное положение.
— Сережа! Я поэт! И вам прекрасно известно, что почти всегда мои увлечения строятся на самообмане. Я создаю свою Галатею, потом разочаровываюсь и забываю.
— Чтобы начать все снова. И ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, трагедия на грани самоубийства, и через день снова сияние!
— Только в таком ритме я могу писать. Взлетать и падать в бездну. Разбиваться и воскресать!
— Громадная печь, для разжигания которой необходимы дрова, дрова, дрова. Тяга пока хорошая — все обращается в пламень. — Сергей стащил шарф и положил его на стол. — Мне давно ясно, что я на растопку не гожусь. Когда приехал встречать вас в Берлин — дрожащий от нетерпения, понял, что за несколько дней до моего появления печь была растоплена другим. Отстранился, стал ждать. Вишняк был забыт вами. Но потом все началось снова.
— Перестаньте! Вы стали мелочны. Вишняк — пустой манекен. Бахраха я никогда не видела. Это же тени! Эпистолярные романы, декорации! Вы специально травите меня! — Рыдания сотрясли ее плечи. Но Сергей не отступил, он не мог больше играть в полуправду.
— А Родзиевич?
— Он вообще не из моих героев, — Марина напряглась, стирая тыльными сторонами ладоней слезы. — Зачем вы приплетаете своего друга? Это низко! Это невыносимо, в конце концов! — сдернув с гвоздя пальто, она кинулась во двор.
От сердца отлегло. Что делать, так уже было. И это не имеет отношения к нему. Таковы законы «возгорания» Поэта, которые он для себя принял. Вместе со всей немыслимой любовью к Марине.
Но на следующий день случилось неожиданное — «как обухом по темени». Среди своих записей Сергей увидел листок с круглым Марининым почерком — наполовину сгоревший. Видимо, она разжигала печку и бросила обрывок. А на нем: «…евич разбудил во мне женщину». Рука задрожала, перехватило дыхание, он рухнул на стул, пытаясь проникнуть в смысл признания. Фантазия? Выдумка? Он сопоставил факты — долгие прогулки Марины, свое двухнедельное отсутствие. И Марина! Она же совершенно изменилась! О, если бы сразу умереть!
Сергей ждал ее почти всю ночь, воображая картины измены. Заготавливал фразы заранее. И начал, едва она вошла:
— Я все знаю. Не надо отравлять наши отношения ложью. Поймите, мне очень больно. Я так прямо, так безоговорочно, так неотрывно любил вас. Больше собственной жизни боялся потерять. А теперь моя жизнь — обуза, невыносимая боль. Мой друг или какие-то полу-вымышленные фантомы рядом с вами — совсем не одно и то же.
— Не надо придумывать трагедии на пустом месте. Мне тоже слишком часто хочется умереть. Хожу по набережной и примеряюсь. Вы всегда были равнодушны к моим увлечениям, отстранены, погружены в свою политику и вдруг… Что произошло?
— Марина! Марина! Марина! Разве вы не видите, как изменились ко мне? — истерики и слезы по любому поводу. Разве не понимаете, что Константин — особый для меня случай? Я чувствую себя жерновом на вашей шее… А ведь я живой, я страдаю…
— Чем я могу облегчить ваше положение? Мне уйти? Начнем с того, что я во всем признаюсь, что была гадкой, лживой! — Марина задохнулась, перевела дух… — Делайте со мной, что хотите. Я люблю его… — Она упала на табурет, сложила на коленях руки, как ожидающий приговора.
Сергей долго ходил по городу, не зная, на что решиться. За стойкой в Маленькой почтовом отделении, пустом, пропахшим сургучом, долго писал письмо единственному человеку, с которым мог быть откровенен — Максу Волошину. Недописав, сложил листок, сунул в карман порыжевшей гимнастерки. С надеждой взглянул на каменную Деву Марию в овальной нише и решительно пошел домой.
Марина была дома и уже приготовила обед. Не взглянув на Сергея, предложила:
— Горячую кашу будете?
Он промолчал, она обернулась, увидала его лицо и застыла, держа в руках захватанное кухонное полотенце…
— Марина, мы с вами пережили многое. Я умел понять ваши увлечения и ваше уважение ко мне. Я бы не завел этот разговор, но твердо знаю, вам тоже очень тяжело. Весь воздух отравлен!
Марина не шелохнулась. Тихо проговорила:
— Я знала, что причиню боль. Мне самой больно.
— Мое решение окончательно — нам надо разъехаться. Я вижу, как вы несчастливы. Поверьте, я тоже весь изломан. Давайте не будем мучить Друг друга. Прошу вас, поставим точку. — Сергей ушел, и в комнате стало тихо. Только Зеленая муха неистово билась в низенькое мутное окно.
Марина потемнела и окаменела. Потом взяла чемодан и побросала несколько каких-то одежек. Молча, двигаясь с сомнамбулической отрешенностью, ушла из дома, не закрыв дверь. Сергей даже не вышел, словно растворился в своей комнатенке. Он не знал, сколько времени пролежал, уткнувшись лбом в стену. В доме было темно, когда раздался голос соседки:
— И двери у вас отворены, и дома, что ль, никого нет?
— Я спал, извините. — Вышел к женщине Сергей.
— Я вот чего пришла: вы, Сергей Яковлевич, отдохните пока. Пусть Марина Ивановна у меня поживет. Пришла — лица на ней нет, словно заблудилась. Жизнь прожить — не поле перейти. — Женщина покосилась на стул, но приглашения присесть не получила. А так хотелось изложить этому симпатичному господину Эфрону происшествие поподробнее, как прибежала Марина Ивановна, как винилась в том, что не верна мужу… Пришлось ограничиться наставлением;
— Главное — надо успокоиться. В руках себя держать. Да двери-то заприте, комнаты совсем застудите.
Вскоре Сергею стало известно, что все Маринины пражские знакомые в курсе ее романа с Родзиевичем. Подруги обсуждали захватывающие душу подробности ее переживаний. Ведь то, что для Сергея трагедия, — для Марины всего лишь — сюжет для стихов.
Сергей ошибался — на этот раз Марина погибала от самой настоящей любви. Растеряв способность хитрить, душа гордыню, с кровью, с мясом вырывала из себя лучшие в ее жизни стихи.
Две недели Марина была в безумии. То возвращалась, то снова уходила: рвалась от одного к другому. И каждый знал, что с ним она несчастлива, и выхода из ситуации нет.
Родзиевич вышел с Сергеем после занятий в университетский сквер. Молча показал на давку. Сели, закурили.
Родзиевич легко начал разговор, словно давно был готов к нему.
— Сергей, не мучайся, я понимаю, ты хочешь поговорить о Марине.
— Да, у меня много вопросов… Почему ты… Я считал тебя другом…
— Мне казалось, ты привык к ее увлечениям и принимаешь все, как есть. Ты так легко отпускал жену на прогулки со мной, словно благословлял нас.
— Какая пошлость! — схватившись за голову, он раскачивался от пронзившей боли. — Я не знал, не знал, что гублю и себя и ее. Она полюбила со всей глубиной! Она хочет стать твоей женой, но не бросает меня только из жалости, из многолетней привязанности и полудетских клятв в вечной верности… Я отпустил ее». И..; не имею к тебе, Константин, никаких претензий.
— Но… — Родзиевич усмехнулся. — Но я не могу жениться! Не имею права взять ответственность за семью. Подумай сам, что я могу дать женщине? Угол в Слободарне и жалкое пособие? Нет, Сергей, я не могу предложить Марине Ивановне стать моей женой. Извини, раз уж говорим откровенно… Характер Марины вообще тяготит меня. Она относится ко всему слишком серьезно, — Константин встал и направился к фонтанчику с питьевой водой. Сделал несколько глотков, вытер платком подбородок. — У меня другой характер… Понимаешь… Легче, легче…
— А что же мне делать? Объясни! Я — одна сплошная боль. Ничего не хочу, не хочу жить во лжи. Не могу порвать с ней — она грозит умереть…
— Уфф, наломали мы дров… — Родзиевич снова сел рядом, закурил, хмуря брови. Наконец решился:
— Полагаю, мне надо более решительно расстаться с Мариной. — Он посмотрел сквозь дым на суетящихся у ног голубей. — Прости, Сергей, но я не был инициатором этой связи. Все вышло само собой.
Вернувшись из университета, Сергей застал жену дома. Похудевшая, с ввалившимися глазами, в какой-то растерянности она перебирала в сундуке вещи.
— Спицы… Я пришла за спицами… Ты не видел?
Сергей отвернулся к окну и сделал вид, что читает книгу, решив не отвечать. Последние дни она срывала на нем накапливающееся нервное напряжение: упреки, обиды — все обрушивалось лавиной. Он напрягся и поднял плечи, словно ожидая удара. Услышал бурные рыдания. Марина рванулась к нему, обняла, прижалась к спине:
— Золотой, родной, единственный! — я не могу так жить. Я не хочу так жить. Я не могу уйти от вас. Одно сознание, что вы где-то в одиночестве, не дает мне ни минуты не только счастья, но простого покоя. Но и с вами нет покоя — я мучаю вас, потому что постоянно думаю о нем.
— Так иди к нему! Ты свободна! — почти выкрикнул Сергей и швырнул томик Маркса об пол.
Она ушла, Сергей с трудом сдержался» чтобы не остановить ее. Считал шаги на лестнице. Каждый отдавался у него в груди, словно кто-то вбивал в нее гвоздь.
За окнами кафе моросил дождь, стекая по стеклу печальными струйками. Любовники сидели над двумя чашками остывшего кофе. Крошечный круглый столик разделял их. Родзиевич стал еще молчаливей и все реже старался оставался с Мариной наедине. Видимо, час Эроса миновал. Марина не замечала этого. Ева не живет трагедиями. Притягательность Евы — в победоносном цветении плоти. Даже трижды красавица и великий Поэт — не желанна в разрухе. Откуда Марине — бесхитростной Психее, пренебрегающей плотью, было знать это?
— Поймите же, пока он не знал про нас, я не была виновата. Но теперь он ранен, он страдает — и я тому причина. Зачем он выпытывал у меня? Человек имеет право на личную тайну. Я должна прийти в себя и решиться… Но чтобы жить, мне нельзя приходить в себя. Там, за пределами страсти пусто. Там нет для меня жизни. Я не должна жить… — глаза смотрели куда-то в пространство, слова вырывались почти бессвязно, как у бредившего. Рука Родзиевича легла на ее подрагивающую руку. Спокойные глаза пристально вгляделись в ее испуганные:
— Марина, примите совет друга. Вернитесь домой. Уже две недели вы не живете дома, да и со мной — не житье. Я не способен сейчас строить семью. Сергей — редкий человек. Всю жизнь он посвятил вам. И готов посвятить до остатка дней. Мы были… счастливы. И… довольно. Кажется, устали мы все трое.
«Я не понимаю, что делать, — писал Сергей Максу, — тягостное «одиночество вдвоем». Непосредственное чувство жизни убивается жалостью и чувством ответственности. Я слишком стар, чтобы быть жестоким, и слишком молод, чтобы присутствуя отсутствовать. Но сегодня — сплошное гниение. Я разбит до такой степени, что от всего в жизни отвращаюсь, как тифозный. Какое-то медленное самоубийство. Все вокруг меня отравлено. Нет ни одного сильного желания — сплошная боль. Свалившаяся на мою голову потеря тем страшнее, что последние годы мои я жил больше всего Мариной. Марина сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней продранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя — основное мое желание».
К письму приписка: «Я начал писать месяц назад и все это время не решался послать тебе. Теперь, вроде, все как-то наладилось. Мы живем вместе и соблюдаем видимость семьи».
Родзиевич старался завершить отношения с Мариной. Конечно же, эта любовная история была вовсе не из жанра предпочитаемых им легких флиртов. 12 декабря 1923 Марина записала: «Конец моей жизни, хочу умереть в Праге, чтобы меня сожгли».
Марина живет дома. Много, пишет. Всем говорит, что пожертвовала собой из-за невозможности бросить Сергея. Вся правда об этом самом сильном романе в жизни Марины рассказана ею в «Поэме Горы» и «Поэме Конца», признанных лучшими стихами в любовной лирике.
«Поэма Горы» — о невозможности любви. Гора, на которой развиваются события, — Петршин холм в Праге — любимое место прогулок Цветаевой и Родзиевича, их «дом» — не только место действия, но и герой — символ высоких чувств «верх земли и низ неба».
Гора горевала, что только грустью
Станет — что нынче и кровь и зной.
Гора говорила, что не отпустит
Нас, не допустит тебя с другой.
В «Поэме Горы» «беззаконная» страсть героя и героини противопоставлена тусклому существованию живущих на равнине пражских обывателей. Гора символизирует и любовь в ее гиперболической грандиозности, и высоту духа, и горе, и место обетованной встречи, высшего откровения духа. «Поэма Конца» — о несоизмеримости чувств героев, о фальши, которой не чувствует он, но которую моментально улавливает она. О трагическом непонимании между поэтом и не-поэтом. Это откровенная, до мельчайших изгибов души фиксация расставания, разрыва живой плоти совместности.
Расставаться — ведь это врозь.
Мы же — сросшиеся.
Плачешь? Друг мой!.. Жестока слеза мужская
Обухом по темени!
Но зато в нищей и тесной
Жизни: «жизнь, как она есть!» —
Я не вижу тебя совместно
Ни с одной:
— памяти месть!
В январе Родзиевич уехал из Праги и через год женился на дочери религиозного философа Булгакова. Но вскоре, правда, развелся и в брачные узы не вступал — Марина накликала. Ушел в армию. Смерти не боялся, воевал в Испании, во время Второй мировой состоял во французском Сопротивлении, побывал в немецком концлагере. Детей не имел, дожил до 92 лет, умер в Париже. В преклонные годы увлекся лепкой и рисованием. Часто изображал женский портрет — горбоносое лицо женщины с невидящими глазами под длинной челкой. Никогда, уже дожив до славы Цветаевой, Родзиевич не разглашал никаких подробностей их отношений. «Все, что Марина хотела сказать, она сказала в стихах…».
«Поэма Конца» и «Поэма Горы» были изданы маленькой книжечкой. Долго шли они до Переделкина.
И вот Марина получает письмо из Москвы: «Я четвертый вечер сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги с мостом то вдали, то вдруг с тобой перед самыми глазами… и прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, Микельанджеловской раскидистости и Толстовской глухоты, которая называется «Поэма Конца», — писал Марине Пастернак. — С такой силой страсти, нежности, боли, тоски, отречения от себя могла писать только пережившая это женщина».
Слова — «любовь», «страсть», «зной» — решительно вытеснили главное в «бахраховских» стихах слово — «душа». Цветаева не просто прокричала о своей боли, но сумела вызвать ответную, сочувственную, у читателя.
Гром отгремел. Они вновь перебрались за город. Семья уцелела. Сергей погрузился в работу, Аля, учившаяся в пансионе, о прошедших событиях почти ничего не знала, эта драма началась и кончилась в ее отсутствие. «От Али часто получаю письма, — сообщала Цветаева Богенгардтам, — пишет, что все хорошо, и в каждом письме — новая подруга. Она не отличается постоянством». Аля вырвалась на свободу простой детской жизни и сама, по ее словам, «становилась обыкновенной девочкой». «Аля простеет и пустеет» (из письма Волошиным). Но больше всего угнетало Цветаеву беспокойство об Алином здоровье. Туберкулезной наследственности Цветаева смертельно боялась, она начала добывать деньги, чтобы везти дочь в Италию. Поездку отложили до осени, пока же снова переехали в деревню под Прагой.
За лето Аля окрепла, вопрос о поездке в Италию отпал, но и в гимназию ее не вернули. Она опять жила дома и много помогала по хозяйству. Возобновились уроки с родителями… Главное же заключалось в том, что Марина ждала ребенка и без Али справиться с младенцем было бы просто невозможно.
«Счастья — в дом! Любви без вымыслов!»
Первого февраля закрутила сильная метель. Утром, на две недели раньше рассчитанного срока, у Марины начались схватки.
— Что же делать?! Такой ужас — ни зги не видно! Надо немедленно ехать в больницу в Прагу! — побледневший, дрожащий Сергей хватался то за одно, то за другое. Наконец принес скорчившейся Марине ее пальто. Закрыв глаза, она выдавила сквозь зубы:
— Вы с ума сошли! Какая поездка, какое пальто! Шевельнуться не могу. Боль в дугу гнет! Нет… Несмотря на все мое спартанство, до станции не дойду.
— Только не волнуйтесь! Терпите, родная. Бегу за доктором Альтшуллером и подмогой. Алечка, ухаживай за мамой.
Сергей умчался, на ходу засовывая руки в рукава и все попадая мимо, с открытой в метели головой и смертным ужасом на лице. Вскоре комната была полна народу.
Аля записала, что папа «дико растерялся» и что «прибежали целые полчища дам с бельем, тряпьем, флаконами и лекарствами».
«Чириковская няня вымыла пол, все лишнее (т. е. всю комнату!) вынесли, облекли меня в андреевскую ночную рубашку, кровать выдвинули на середину, пол вокруг залили спиртом, — записала Марина. — v (Он-то и вспыхнул — в нужную секунду!) Движение отчасти меня отвлекало. В 10 ч. 30 мин. прибыл Г.И. Альтшуллер, а в 12 ч. родился Георгий.
Молчание его меня поразило не сразу: глядела на полыхающий спирт. (Отчаянный крик доктора: — Только не двигайтесь!! Пусть горит!!) Ребенок молчал, он был почти удушен пуповиной, доктор старался вдохнуть в новорожденного жизнь — асфиксия могла оказаться смертельной. И вдруг — задышал! Запищал… Слава тебе, Господи!»
Все это время Марина курила, глядя на синеющего ребенка, попытки доктора вернуть его к жизни, словно со стороны. В этот момент она всем своим существом со спокойной решимостью стояла на грани гибельного решения: не будет сына, не будет и ее.
Сын закричал и она возликовала.
— Сергей, идите посмотрите на своего сына! Не сомневайтесь, на свет явилось существо избранное. Все приметы сводились к тому: метель, воскресенье, полыхнувший вкруг роженицы спирт, 1 февраля!
«Мальчик родился в полдень, в Воскресение, первого числа первого весеннего месяца. По приметам всех народов должен быть очень счастливым. Дай Бог!»
Не сразу решился вопрос об имени. Цветаева писала Пастернаку, что все девять месяцев вынашивала Бориса — в честь него. Но желание Сережи (не требование!) было назвать его Георгием — и я уступила. И после этого — облегчение. Итак — у Марины сын Георгий, как она предсказала себе три года назад. Дома мальчика с подачи Марины стали называть Мур, это имя за ним и осталось.
Родзиевич уехал из Праги в январе, а в начале февраля Марина родила сына. Как обещала Сергею, как мечтала родить для Константина. Одержимость появлением сына отражена в той или иной мере во многих ее увлечениях. Цветаева хочет подарить сына всем своим любимым — и в память своего отца Ивана Владимировича Цветаева, и как акт преданности Сергею, и на волне страсти к Родзиевичу, и как символ материнского сближения с Бахрахом, и в знак высшего родства с Пастернаком. Она хотела «подарить» Борису Леонидовичу некую отеческую радость, причастность к судьбе сына. Кроме того, Марина Ивановна полагает, что акт произведения на свет мужчины является доказательством ее женской сущности и в то же время дополняет ее однополую односторонность. Мечта об андрогинности в доступном варианте. Кроме того, Марина не сомневается, что ее сын родится с печатью избранности. Недаром же в юные годы в ней так упорно жил дух Наполеона и его несчастного наследника. Так что, родословная у мальчика в плане духовного наследования должна быть самой богатой: впитать все, что было дорого и любимо самой Мариной, ее духовными кумирами, ее кровными предками.
Беременность Цветаевой проходила легко, на градусе вдохновенного ожидания чудесного ребенка. Она много писала, увлеченно работала в редколлегии сборника «Ковчег», продолжала вести хозяйство, совершала дальние прогулки по окрестным лесам и горам.
Сергей все больше отходил от нервотрепки последних месяцев. Марина родила сына и вся светилась, когда смотрела на Сергея:
— Я же обещала вам!
Что это было — ощущение вины перед мужем или чистая радость долгожданного чуда? Муж больше не копался в психологии ее поведения — он позволил себе снова любить и вдохновляться своей любовью.
Застывал, глядя на нее, сидевшую с вязанием или кормившую ребенка.
— Сережа, ну вот же ваша рубашка! Где вы ищите?
— Я не искал. Я на вас смотрел…
И полные бесконечного обожания глаза. Только что-то новое появилось в глубине ясного взора, отблеск некой тайной мысли, глубоко спрятанной идеи.
Марина в восторге от сына — он совершенно необыкновенный: крупный, большеголовый, с правильными чертами лица. «Сын явно — мой, вообще — Цветаев. Дочь непременно пошла бы в Сережу. Сергей Яковлевич тоже сразу же привязался к ребенку».
Стоит посмотреть фотографии странного мальчика, который по воспоминаниям близких до 12 лет ни разу не улыбнулся, и сомнения отпадают — ни Эфроновской, ни цветаевской породы в нем не просматривается. Зато явственно, с преувеличенной отчетливостью определяются черты Родзиевича. Марина писала Бахраху: «Милый друг, я очень несчастна. Я рассталась с тем, любя и любимая, в полный разгар любви, не рассталась — оторвалась!.. С ним я была бы счастлива… От него бы я хотела сына… Этого сына я (боясь!) желала страстно, и, если Бог мне его не послал, то, очевидно, потому что лучше знает. Я желала этого до последнего часа». До какого часа и как все же распорядился — Бог?
Известно, что Родзиевич, с трудом переносивший к этому времени экзальтированность и непрактичность Цветаевой, без лишней сентиментальности однозначно заявил, что рождение ребенка сейчас в его нищенской жизни не предусмотрено. Позже он сказал общим с Мариной знакомым: «К рождению Мура я отнесся плохо. Я не хотел брать никакой ответственности. Сын мой Мур, или нет, я не могу сказать, потому что сам не знаю».
После этого заявления (или задолго до того) Марина однозначно и навсегда решила: сын Сережин. И постановила: у каждого человека есть право на тайну души.
Это священная территория, и вторгаться на нее кощунственно. Марина настаивала, что внешне сын представляет цветаевскую породу. Уважение к памяти Цветаевой и ее тайне заставляет принять эту версию. Но отделаться от ощущения, что она неистово и самоотверженно растила копию «своей единственной настоящей любви» трудно. Возможно, еще и потому для Родзиевича в череде увлечений Марины было сделано исключение — Марина никогда не обмолвилась о нем ни единым плохим словом. Несомненно, были вопросы и у Сергея, но он искренне полюбил ребенка, для него было главным, что рожден мальчик Мариной и ею же «подарен ему».
И все же, зная дальнейшую судьбу Георгия, склад его характера и особенности внешности, нельзя отделаться от ощущения некоего мистического вмешательства, «перемешавшего карты», — столь странным и необычным был этот взрослый мальчик, столь чужд родственным привязанностям и наследственным проявлениям. Невольно всплывает воспоминание о Мышастом — детском идоле Марины, пришельце из иного мира. Рассказ о нем напишет она чуть позже. И тогда именно определит глаза своего друга — именно такие глаза были у Мура — «бесцветные, безразличные и беспощадные».
Жизнь в деревне складывалась непросто, постоянное безденежье, трудности быта. Эфроны задолжали в соседнюю лавочку, зачастую в доме не было самого необходимого, а Цветаевой была нужна посторонняя помощь: после тяжелых родов она не поднималась почти две недели. Аля с готовностью помогала, но Аля и сама была еще ребенком.
Марина боготворила сына, восхищалась и гордилась в нем всем: его величиной и весом, большой головой, красотой, не детского лица, в котором находила сходство с Наполеоном, его умом, развитостью не по годам. Сын казался Марине необыкновенным, людям же посторонним — странным, даже неприятным. Одна из тогдашних приятельниц Цветаевой вспоминает о впечатлении, произведенном на нее десяти-одиннадцатимесячным Муром: «Вошли мы… в углу колыбель. Я очень люблю маленьких и тотчас же отправилась туда, заранее умиленно улыбаясь. Нагнулась — и остолбенела: синими, холодными, злыми глазами на меня смотрел красивый румяный холеный мужик лет сорока. Я, правда, помню до сих пор — я испугалась». На фотографии шестимесячного Мура лежит «голыш» — плотный, ухоженный — с неулыбчивым, не по-детски взрослым лицом и смотрит на вас неестественно светлыми, почти страшными глазами. С момента рождения Мур не был простым ребенком, но фанатично любившая его мать сделала все, чтобы усугубить эти странности.
Она готова была — и приносила — в жертву Муру все, вплоть до своей работы. Ради Мура она отрекалась не только от своей, но и от Алиной жизни. Как-то само собой разумелось, что и Аля должна жить заботами и интересами брата. Раз и навсегда установилось первенство сына в Марининой жизни, и она не допускала мысли, что это может быть по-иному для членов ее семьи или друзей. Алина жизнь стала придатком, вспомогательным механизмом к выращиванию брата. «Девочка со Звезды», взращенная в тесной духовной близости с матерью, стала Марине менее интересна — с сиянием «Солнечного Мура» не потягаешься. Знакомые роптали: Марина превратила дочь в домработницу, принесла ее в жертву сыну. Марину это возмущало. Конечно, а как иначе? Появилось на свет чудо — существо исключительное — центр мирозданья. Разве он не достоин жертв? В своей убежденности в высоком предназначении сына, в его царственной инородности, Цветаева не знала границ. В письме она рассказывала Пастернаку о первых шагах Мура: «Мур ходит, но оцени! только по пляжу, кругами, как светило». В этих словах нет и тени шутки.
Аля читает в саду, Мур нарочно становится так, чтобы заслонить ей солнечный свет. Аля терпеливо отгоняет брата, но он упорно мешает ей. Наконец, она строго просит: «Мур, отойди, ты мне заслоняешь свет!» Голос Марины прозвучал с возмущением:
— Аля! Не понимаю, как ты можешь сказать это такому солнечному созданию? Он же сам — солнце!
Чрезмерный материнский восторг обычно вызывал иронию, а Цветаева была неумеренна в своем восхищении сыном, ей в нем нравилось и то, что других отталкивало. С гордостью сообщает Цветаева, что пяти-шестилетнему Муру приходится покупать одежду, предназначенную двенадцатилетним французам, что на его большую голову не лезет ни одна шапка. Сын, с которым она теперь не расставалась, отныне становится средоточием мира Марины. Огненные порывы придуманных влюбленностей вылились в реальную — восхищенную любовь матери, произведшей на свет Наполеона или Короля-солнце.
«Ибо мимо родилась — времени!»
Зима во Вшенорах мучительно бесконечна. Марина теряет силы и терпение, борясь за выживание семьи. Плеснула из ведра ледяной воды в миску с мелкой черной картошкой. Взялась за нож, срезала пол синей картофелины, отшвырнула, уронила голову на стол. Глаза бы не видели этой норы, этой повседневной возни с гнильем!
Клаустрофобия на избу, нищету, изломанный, неблагозвучный чешский язык. А печь! Нет сил больше видеть печь. На дворе XX век! Марина и в самом деле выглядела изможденной — колодец, растопка печи, стирка, готовка на плите — и ведь — главное! Главное — надо исхитриться писать! Сохранить силу, порыв мысли!
— Все! Мочи моей больше нет! — Марина отшвырнула нож, с мольбой посмотрела на Сергея:
— Надо что-то менять! Иначе — только головой в колодец!
— Давно предлагаю: давайте перебираться в Прагу! Правда, с маленьким ребенком трудно найти дешевую квартиру, но ведь все устраиваются. — Сергей и сам видел, что Марина держится из последних сил. — Завтра же поеду искать жилье.
— Не в Прагу! Надо ехать в Париж. Поймите, именно так я смогу больше выступать, печататься и зарабатывать. Пора быть на виду. — Руки Марины с ненавистью строгали картошку. — Интересно, сколько километров кожуры я изготовила за эти годы? Сколько белья перестирала?
— Да, пора в Париж. — Сергей кочергой выгреб из печи на совок угли. — Там — жизнь! Там издаются русские журналы и газеты. И ваше имя не раз появлялось в критических статьях и обзорах всех парижских изданий.
— Цветаева — известный поэт! Вне зависимости от симпатий или антипатий того или иного критика. Поверьте, я сумею за себя постоять. — Справившись с картошкой, Марина сполоснула в грязноватой воде руки и отерла о непременный фартук. Ухмыльнулась:
— «Известный крестьянский поэт — Цветаева». Кто поверит в утонченные стенания женщины с такими руками? Аля! Пора собирать хворост. Оставь Мурику соску и иди живее!
Аля недовольно стала одеваться, заранее морщась от мокрых снежных хлопьев.
— А начинать надо, знаете, с чего? — Сергей выпрямился. — Я давно придумал — с устройства в Париже вашего литературного вечера. Ведь вас друзья давно этим соблазняют.
— Похоже, наконец, соблазнили! Кажется, я соглашусь на предложение Черновых погостить у них.
— Верно! Пока поживете у Черновых. А я только защищу диплом — и к вам. Бросить картошку в суп? И знаешь, Марина, я ведь там тоже смогу зарабатывать!
1 ноября 1925 Цветаева с детьми приехала во французскую столицу; к Рождеству туда перебрался и Сергей Эфрон.
Они поселились у Черновых на улице Рувё — в рабочем районе неподалеку от скотобойни. Сергей Эфрон так описывал их жильем «Сижу в Марининой комнате на rue Rouvet… Внизу шумит Париж. Поминутно с грохотом проносятся поезда восточной железной дороги, которая проходит мимо нас на уровне четвертого этажа. За окном лес фабричных труб, дымящих и дважды в день худящих…» Зато дом был совсем новый, благоустроенный, трехкомнатная квартира довольно просторна, с центральным отоплением, газом и ванной. Цветаева давно не жила с таким комфортом. Дважды в неделю приходила домработница, убирала, помогала стирать пеленки. Эта «цивилизация» облегчала быт и высвобождала время. Правда, было тесновато: вся семья «гостей» помещалась в одной комнате.
Несмотря на тесноту, Марина, покормив завтраком Мура, садилась к письменному столу, отключаясь от всего постороннего. В Париже в ноябре 1925 она закончила начатую перед отъездом из Чехии поэму «Крысолов» на сюжет средневековой легенде о человеке, избавившем немецкий город Гаммельн от крыс. Выманив их звуками своей чудесной дудочки, музыкант ждал от жителей города вознаграждения. Но скаредные гаммельнские обыватели отказались заплатить ему. Тогда, наигрывая на той же дудочке, он отвел их детей на гору, где их поглотила разверзшаяся земля. Здесь со всей мощью выразилась одна из центральных тем творчества Цветаевой — противопоставление поэта и сытого бюргерства. В истолковании Цветаевой, Крысолов олицетворяет творческое, магически властное начало, крысы ассоциируются с большевиками, прежде агрессивными и враждебными к буржуа, а потом превратившимися в таких же обывателей, как их недавние враги; гаммельнцы — воплощение пошлого, мещанского духа, самодовольства и ограниченности. «Крысолов» был опубликован в пражском журнале «Воля России».
Литературная жизнь Парижа била ключом. Открывались все новые эмигрантские издания. Цветаева встретилась и подружилась с издателями Шаховским и Святополк-Мирским — оба бывали на улице Руве и охотно печатали Цветаеву. Все обитатели черновской квартиры имели отношение к литературе, постоянно принимали друзей-литераторов. Здесь образовалось нечто вроде литературного салона — обсуждали литературные новости, читали и слушали стихи. Для всех Цветаева была признанным литературным мэтром.
Выступление Цветаевой состоялось в феврале. Это был, вероятно, первый ее персональный вечер после того давнего в Москве, в студии Халютиной, когда, в бабушкином длинном платье с камеей у ворота, со стихами юношески звонкими и Откровенными, она произвела неизгладимое впечатление на зрителей… Двадцать лет минуло, а сколько промелькнуло кадров в фильме с названием «Жизнь». Устроить выступление оказалось не простой задачей. Самим надо было найти помещение, заказать и «распространить» — то есть продать билеты, найти распорядителей.
Главное же условие успеха — собрать «нужную» публику, тех, кто влияет на общественное мнение — добиться присутствия влиятельных персон литературного и светского мира, способных устроить резонанс в прессе. Но именно этого Цветаева делать не умела — слишком гордая, категорически необщительная, не желающая любезничать, притворяться. Дерзкая, непреклонная, она сумела испортить отношения со многими нужными людьми и получила несколько отказов от известных в литературном мире лиц. Зал для вечера нашелся — помещение Союза молодых поэтов и писателей. Невелик, но вполне пристойно выглядит и вместителен.
Друзья и близкие знакомые всячески способствовали подготовке вечера. Нашлось пожертвованное кем-то черное платье. Его Оля и Наташа Черновы перешили по, фигуре Марины и даже вышили у плеча символическую бабочку — Психею. В простом черном платье, с серебряными браслетами и перстнями героиня вечера выглядела вполне достойно.
Наконец, все было налажено, объявлена окончательная дата и программа вечера:
«В вечере Марины Цветаевой, имеющем быть в субботу 6 февраля, 79, рю Данфер-Рошро принимают участие: г-жа Кунелли, старинные итальянские песни; проф. Могилевский — скрипка; В.Е. Бюцов — рояль» — сообщали афиши, расклеенные Сережей.
За полчаса до начала в зале появилась первая публика. Марина стояла за сценой, нервно куря у металлической бочки с песком, под висящим над ней огнетушителем. Глаза ее сверкали, на щеках появился румянец. Впервые за все эти годы Сергей видел нарядную жену, с приведенным в порядок лицом — уж припудриться ее подруги заставили. Она казалась ему совсем юной, как тогда, когда в бабушкином платье читала про «кавалькады в чаще», а он шепотом повторял слова.
— Провалюсь, вытянет концертное отделение. Не могут же не заинтересовать парижанина старинные итальянские песни?
— Вы никогда не провалитесь, — заверил Сергей. — Вы лучше всех.
— Эти русские и еврейские барыньки, от которых зависит успех, только и ждут, чтобы меня освистали, — она загасила в песке папиросу. — Фифы обижены — какая-то Цветаева не захотела пресмыкаться перед ними. Вы бы видели эти торжествующие улыбки, когда они любезно отказывали мне, рассматривая сквозь лорнет! Говорили о неотложных делах, отъездах, приемах, к сожалению, намеченных как раз на это время. Толстая банкирша с оранжевыми буклями, супруга меценатствующего болвана, сообщила, что именно в эти часы принимает мастера для стрижки пуделей! Смеялась в лицо!
— И вы, надеюсь, смолчали.
Я держалась как жертвенный агнец: «Чрезвычайно сожалею! Надеюсь, вашего отсутствия никто не заметит!»
— Она тебе это припомнит.
— Не сомневаюсь! Но неминуемо все они останутся в дураках! — ударом кулака об стол Марина «припечатала свой приговор».
Успех превзошел все ожидания. Сергей восторженно писал другу: «За два часа до начала вечера толпа осаждала несчастного кассира, как на Шаляпина. Не только все места были заняты, но народ заполнил все проходы, ходы и выходы одной сплошной массой. До 300 чел. не могли добиться билетов и ушли. Часть из них толпилась во дворе, слушая и заглядывая в окна. Это был не успех, а триумф. М. прочла около сорока стихов. Публика требовала еще и еще. Стихи прекрасно доходили до слушателей. После этого вечера число Марининых недоброжелателей здесь возросло чрезвычайно. Поэты и поэтики, прозаики из маститых и немаститых негодуют. В Париже Марининых книг нельзя достать — разошлись. Наконец-то Марина дорвалась вплотную до своего читателя. Радуюсь за нее, надеюсь, что и с бытом удастся в скором времени справиться. Пока что он продолжает быть тягостным».
Цветаева была на высоте, успех пьянил — ведь она получила за вечер деньги, достаточные для того, чтобы вывезти детей на полгода к морю!
В конце апреля 1926 года Цветаева с детьми прибыла в маленькую рыбацкую деревушку Сен-Жиль-сюр-Ви (St. Gilles-sur-Vie). Ей хотелось к морю, которое она все еще надеялась полюбить, хотелось непременно вывезти детей, особенно Мура, из Парижа, дать отдых Сергею Яковлевичу. Отъезд в Вандею был возвращением к природе. Поначалу Цветаевой нравилось все: старинность быта и обращения жителей, суровость природы, пустынность просторов. В рыбацком поселке она снимала двухкомнатный домик с кухней. Воду надо было брать из колодца, зато были газ и крохотный садик, где учился ходить Мур. «Жизнь простая и без событий, так лучше. Да на иную я и неспособна. Действующие лица: колодец, молочница, ветер. Главное — ветер…» — о этих словах из письма подруге чувствуется горькое умиротворение. Цветаева тоже отдыхала — значит, много и хорошо работала.
Успешное выступление Цветаевой не прошло незамеченным: врагами она запаслась с лихвой. Зависть в среде литераторов-эмигрантов — самое ядовитое чувство. Пока она бродила по дюнам Вандеи, в Париже разгорелась вокруг стихов и выступлений Цветаевой ожесточенная дискуссия в прессе. Накинулись все, кто мог, не стесняясь в выражениях.
Тон задал мэтр критики Адамович, не стеснявшийся быть резким. Громкость, страстность, напор стихов Цветаевой он называл искусственной экзальтацией и истерией, а прозу находил «кликушеской». Его раздражала цветаевская лексика, цветаевский синтаксис — псе, выходящее за пределы правил, не укладывающееся в рамки словарей и учебников: избыточность тире, вопросительных и восклицательных знаков. Ведущие эмигрантские критики и литераторы (З.Н. Гиппиус, Г.В. Адамович, Г.В. Иванов и др.) присоединились к мэтру. Высокая оценка цветаевских произведений поэтом и критиком В.Ф. Ходасевичем и критиком Д.П. Святополк — Мирским, а также симпатии молодого поколения литераторов (H.H. Берберовой, Давида Кнута и др.) не меняли общей ситуации. Защитники и поклонники Цветаевой среди парижских молодых — и немолодых — писателей были в абсолютном меньшинстве. Они считали, что для понимания Цветаевой должно пройти время. Она была поэтом не только вне политики, вне литературы, но и вне времени — любого:
Ибо мимо родилась Времени!..
Трудно представить время, которому Цветаева была бы впору. Ведь сам склад ее поэтического механизма строился на бунте против условностей, на отрицании норм и общепринятых «смелых веяний». Честность и верность себе — кость в горле любому времени.
Но слова Цветаевой «моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед» — сбылись. Кое-что, как и предвещал Эренбург, не принявший Маринины стилизации под народные запевки и заплачки в длинных поэмах «Царь-девица» и «Молодец», все же завалялось «в пыли». Но количество цветаевских стихов, живущих и сегодня, — огромно. Ведь кроме усложненных форм и чувственных надрывов в них с чудодейственным проникновением выражены общечеловеческие чувства. Возникают образные «формулы», позволяющие непоэту дорасти до Поэта и по его «лекалам» свой мир вычерчивать.
Цветаева — поэт вне времени — на все времена. И во все времена она окажется не по росту многим. Что вполне понятно, ведь зачастую поэзия не соответствует стандартам.
Нелюбовь парижан и Цветаевой была взаимной. Если «парижан» отталкивала высокая романтика Цветаевой, устремленность прочь от земного ввысь, то и ей была чужда их приземленность, ограниченность их поэтического мира, полушепот салонных голосов. Красноречивый показатель: за 14 парижских лет Цветаевой удалось издать всего одну книгу…
— «Кликушеская проза»! — лучше бы он сразу признался, что полный идиот, этот замшелый «мэтр»! — Марина рвала газеты и бросала в мусорное ведро.
— Марина, вы молчите, и они все более свирепствуют. — Сергей отбросил газету с очередным воплем, высмеивающим «цветаевскую истерику». — Неужели вас не волнует мнение читающей публики и критика совершенно безразлична? — Сергей не мог понять настроения Марины, веселившейся от нападок.
— О нет! Непонимание и несправедливость бесят меня. Но я не позволю никому из этой своры вывести меня из себя. Вам известен мой неизменный жизненный девиз: Ne daigne.
— «Не снисхожу». Это лучшая защита, возможность подняться «над». И оттуда плевать!
Сергея удивляло, что в нем самом нет прежде вскипавшего бешенства на всякую обиду, брошенную в адрес Марины. Приглядываясь к себе, он с удивлением начинал понимать, что их общий, неразделимый внутренне путь с Мариной разошелся. Как же и когда это случилось?
Сергей, росший слабым и впечатлительным ребенком, с детства боялся темноты, разбойников, мертвецов. Боялся спать в темной комнате или когда дома не было родителей. Он боялся обидеть, быть несправедливым, солгать даже мысленно, боялся помешать, быть навязчивым. Болезненная деликатность и крайняя ранимость сына беспокоила родителей с раннего возраста. «Перерастет» — считали все и упирали на необходимость лечить легкие.
В сущности, его спасла Марина. Своей огромной, как раз ему по мерке, — любовью. Своей заботой и преклонением. Первые симптомы разлада проявились в порыве Марины к Парнок, в увлечении Мандельштамом. Сергей, переросший прежние страхи, нашел в себе силы противостоять унижению отверженности — уйти в санитары военного поезда. И после — рвался воевать за Россию. Не проявил особой удачливости, но ни разу не струсил, не предал. Все это время они были с Мариной как сплетенные корнями деревья. Она поддерживала его, он жил и боролся ради нее, прощая измены. Множество эпизодов Марининых страстей прошли по «статье» платонического «содружества душ», издержек поэтических пожаров. Сергей старался понять и объяснить Маринину особенность «питаться влюбленностями», как потребностями поэтического механизма «возгорания». Он прошел войну с Мариной в сердце, каждый миг спасаясь мечтой о мгновении встречи. Когда же через пять лет мучительной разлуки встреча эта произошла — как больно Сергей «разбился» о Маринино равнодушие, увлеченность другим. А ведь только она, как поэт, пользовалась привилегией «разбиваться вдребезги»!
Надежды Сергея на спокойную семейную жизнь в эмиграции оказались наивны. Марина уже шла по своей дорожке. Сплетясь корнями со своим суженым — ветвями тянулась к свету новых увлечений. Пожар любви с Родзиевичем едва не спалил ее дотла. Но какие стихи выросли на пепелище! Марина спаслась — ушла в обожание сына. А Сергея история с Родзиевичем сломала. Эфрон вдруг понял, что является лишь придатком Марины — знаменитого Поэта. Придатком ее воли, ее характера, поступков, решений. И лишь одно может поднять его в ее глазах — освобождение. Собственная, раздельная в мыслях и душе жизнь, сопоставимая с жизнью Марины. Поэта и актера из Эфрона не вышло — но ведь как лихо идут дела в социальной сфере! Политика — вот истинное дело Сергея, наследственного политика, человека боевой биографии и незапятнанной чести. Марина поймет, Марина оценит. Не может не оценить, когда он сумеет принести родине реальную пользу…
— Извините, мсье, двое детей, большая семья… Это слишком низкая оплата. — Перед ним захлопнулась дверь очередной квартиры. Надо было подыскать на зиму жилище подешевле, в каком-нибудь рабочем пригороде. Сергей обходил подчеркнутые в газете с объявлениями адреса, и везде одно и то же — квартира оказывалась слишком дорогой для них. Даже те, что пугали ужасающим убожеством. Вспомнились дни, когда они с Мариной бегали по Москве, выбирая жилище поэкзотичней, и наткнулись на квартиру в Борисоглебском! Оплата ведь не смущала, о деньгах можно было не думать… Прочь воспоминания — впереди жизнь. Сергей чувствует, что сумеет выбраться из норы нищенства, вырваться из жалких трущоб. Надо только мыслить позитивно — это ему всегда удавалось.
Он брел по Парижским улочкам, полным печальных людей с глазами «разбившихся» вдребезги эмигрантов, и ощущал себя иным, предприимчивым, сильным. Он чувствовал, что сумеет подняться над ними, превратить свою обидную ненужность в деятельность яркую и полезную.
«Дай мне руку — на весь тот свет!»
Поиски Цветаевой родственной души, равной ей по инакости, в мире не-поэтов зачастую велись тщетно и, несмотря на всю генерируемую ею на «растопку» энергию, кончались крахом. Острый критический ум Цветаевой наверняка заранее просчитывал тщету такой попытки, но желание «обманываться», неутолимая «жажда на людей» была сильнее. Судьба подарила ей щедрое вознаграждение — в 1922 году, с первым письмом Пастернака и его книгой «Сестра моя — жизнь», начались самые серьезные и значительные в жизни Цветаевой отношения, синтезировавшие глубинное человеческое и профессиональное взаимопонимание.
Разгорались и начинались они в период романа с Родзиевичем, переписки с Бахраком, но имели особый статус: святого и неприкосновенного. В течение 13 лет в отношениях Цветаевой и Пастернака происходили значительные метаморфозы. Стремление к неразрывной дружбе переходило в страсть, жажда творческой близости воспаряла к мечте о совместной жизни. Грандиозный эпистолярный роман то казался лишь эфемерным полетом фантазии, то, похоже, был близок к вполне реальному осуществлению.
Планы встреч строились так вдохновенно и так горячо продумывались, что удивляешься их несбыточности. Два раза не заметили друг друга в Москве, дважды разминулись в Берлине, не встретились, долго обговаривая желанное свидание, летом 1925 года в Веймаре, городе Гете, обожаемом обоими. В 1927-м планировали вместе ехать к Райнеру Мария Рильке — тому, кто в современности олицетворял для них Поэзию. Рильке умер в последние дни 1926 года.
Заочные, заоблачные отношения с Пастернаком стали существеннейшей частью жизни Цветаевой — негаснущим пламенем вдохновения, желанием восхищать друг друга, внутренним мотором творчества, защитой от давящей нелепости быта, от непонятости, обид, разочарований.
Пастернак был лучшим из адресатов, с которым она могла говорить, как с самой собой. Она воспринимала его как своего двойника и была уверена, что он понимает и ценит все тонкости ее поэтического языка. Эпистолярный монолог Цветаевой, обращенный к Пастернаку, видоизменялся, наполняясь то восторгом, то внушением, то страстным призывом, то рыданием. Накал страсти достигает предела в одном из самых драматических цветаевских циклов — «Провода»:
О по каким морям и городам
Тебя искать?
(Незримого — незрячей!)
Я проводы вверяю проводам,
И в телеграфный столб упершись — плачу.
По сравнению с Цветаевой Пастернак гораздо скупее и сдержаннее выражает чувства в стихах: между 1926 и 1929 годами он написал ей три стихотворения, сделал Марину прообразом героини своей повести. Марина же — засыпала его письмами, убеждая, что она — идеальная пара, оторванная от него волею судьбы. Она уверяла его и себя, что они могут быть счастливы; «Борис, Борис, как бы мы с тобой были счастливы — и в Москве, и в Веймаре, и в Праге, и на этом свете, и, особенно, на том, который уже весь в нас». Бурные и совершенно эфемерные мечты о совместной жизни, без каких-либо практических планов — где жить, каким об» разом оторваться от реальности? Ведь у каждого семья, дети, они разделены границей, которую с каждым годом все труднее преодолеть? Изначально эти планы были предназначены лишь для существования в ее фантазиях:
Да, в другой жизни — наверняка:
Дай мне руку — на весь тот свет!
Здесь — мои обе заняты.
Цветаева повторяет это неоднократно. Ее отношения с Пастернаком воспринимались как мистический брак, в котором вдохновенье связывает крепче любых других уз. Она была уверена, что он принадлежит ей, эта уверенность держала, помогала противостоять повседневности. Виртуальный «пожар» не вклинивался в ее семейную жизнь, он полыхал на другом уровне Бытия. Цветаева посвятила творчеству Пастернака три статьи: «Световой ливень», «Эпос и лирика современной России (Владимир Маяковский и Борис Пастернак)» и «Поэты с историей и поэты без истории». В январе 1932 года Цветаева закончила «Поэт и Время» — с докладом под этим названием она выступила 21 января.
Увы, Цветаева не понимала, как ограничена свобода Пастернака его положением внутри советской системы, как сложны отношения в семье. Но она отлично знала, что не решится оставить Сергея. Даже в те годы, когда они стали отдаляться друг от друга.
И все же, когда в 1931 года Цветаева услышала, что Пастернак разошелся с женой, а значит — собрался жениться на другой — горячо полюбившейся, удар был сильнейшим. Она прекрасно понимала, что совместная жизнь с Пастернаком для нее невозможна. Но его новая женитьба, а значит — всепоглощающая влюбленность — ощущалась изменой тому высочайшему, что связывало только их двоих. Точку в периоде страстного взаимопритяжения человеческого и творческого поставило глубокое разочарование невстречи.
В конце июня 1935 года Пастернака, находящегося в состоянии глубокой депрессии, по личному распоряжению Сталина чуть ли не насильно привезли в Париж на Международный конгресс писателей. Он провел в Париже 10 дней. Где-то в кулуарах конгресса или в гостинице он виделся с Цветаевой и ее семьей. Цветаева назвала это свидание «невстречей».
Это была грандиозная «невстреча»: больной Пастернак, ощущавший за спиной дыхание соглядатая, и пылкая Марина, ждущая откровений. Он пытался объяснить ей что-то о своей болезни, про вызов Сталина, про какие-то «ограничения». И озираясь и сипя — исхитрился шепнуть про ужас несвободы, выплеснуть заклятие — «не приезжай!» Вперемешку с фальшивыми фразами о конгрессе.
Она не поняла ничего. Разве могла парижанка понять, что невнятное бормотание Бориса Леонидовича в коридорах конгресса вызвано не столько изменением чувств к ней, сколько маячившими за спиной стукачами. Гордая женщина почувствовала лишь главное — ему сейчас не до нее. Не делая попыток больше увидеться с Борисом Леонидовичем, она уехала с Муром к морю за неделю до отъезда Пастернака из Парижа. В том состоянии, в каком Борис Леонидович предстал перед Цветаевой, он был ей неинтересен. Очевидно, охлаждение было взаимным: Пастернак влюблен в другую женщину, его уже перестало восхищать то, что пишет Цветаева; эволюция его собственного творчества уводила его в другую сторону. Ведь ко времени «невстречи» прошло тринадцать лет с начала их переписки — оба изменились. Но он оставался другом и как друг пытался предостеречь. Не понимая, что она — не сможет понять его иносказания!
Цветаева потеряла последнего единомышленника. Настоящий разговор между ними не состоялся. Цветаева не посвятила его в конфликт, раздиравший ее семью, Пастернак не смог сказать ей о том, что происходит в Советской России и с ним самим. Цветаева, живущая в ненавистном Париже, не могла понять, что значит «депрессия» и «страх» для советского человека. Даже если они с Пастернаком пытались что-то сказать друг другу, то «мимо», не слыша и не понимая один другого. Цветаева уехала из Парижа с тяжелым чувством — может быть, окончательной утраты. Впереди была еще встреча — через несколько лет в Москве.
«Нищеты вековая сухомять»
Кончилось лето, Цветаева с семьей переехала из Вандеи в Бельвю под Парижем; после улицы Руве они никогда больше не жили в городе и за следующие 12 лет сменили еще пять пригородов и шесть квартир — одна другой хуже, ведь финансовое положение семьи было критическим. Это были рабочие задворки и жалкие жилища, не имевшие никакого отношения к городу с манящим названием Париж. Марину не публиковали, творческие вечера стали редкостью. Помогали друзья, которых, несмотря на ее постоянные заявления об одиночестве, было не так уж мало. Марина, усмирив свою гордость, принимала помощь — ведь она сама всегда делилась последним и знала, что именно так поступила бы с нуждающимися.
Судьба этой рожденной в благополучии женщины возложила миссию добытчицы на ее хрупкие плечи. Заработок зависел не столько от ее работоспособности и выдачи материала «на гора» — работала Марина много и постоянно. Самым сложным было пристроить стихи в журнал и исхитриться получить за публикацию деньги.
Отношения Цветаевой с редакциями складывались неоднозначно. В довоенной русской эмиграции существовало множество разного толка и направлений газет, журналов, сборников, альманахов. Одни сменяли другие, конкурировали и открыто враждовали друг с другом. Цветаеву печатали неохотно, а с теми, кто самовольно сокращал ее тексты, она отношения прерывала. Гонорары были крошечные, и те приходилось вымаливать «Христа ради» у скаредных издателей. И все же гордая Марина ходила, сидела под дверями бухгалтерий, чтобы не только прокормить семью, но и обучать детей в хороших школах. А ведь она знала себе цену. И другие знали, тем с большим удовольствием, зачастую, заставляли унижаться. Помощь друзей, знакомых и незнакомых, наряду с чешским «иждивением», была основным реальным «доходом» Цветаевой. Д.П. Святополк-Мирский несколько лет присылал Эфронам деньги на квартиру — две трети-их взноса. Постоянно помогали приятельницы и даже никогда не видавшие Цветаеву люди не только хлопотами о ее литературных и житейских делах, но финансово. Раз или два передавал с оказией для Цветаевой некие суммы Борис Пастернак.
Нашелся однажды меценат, поклонник поэзии Цветаевой, субсидировавший издание книги «После России. 1922–1925». Той единственной, что удалось напечатать в Париже за 14 лет.
В поисках заработка в тридцатые годы Цветаева пыталась все же войти во французскую литературу, не поступаясь своими принципами: переводить свои стихи и прозу. Первой французской работой ее стал перевод «Молодца». Ей устроили чтение поэмы в литературном салоне. Во все уши жужжали хвалебные слова — но никто не помог напечатать поэму. У нее появилась идея перевести к юбилею Пушкина любимые стихи и выпустить небольшую книжечку переводов. Удалось пристроить в журналы лишь несколько из них, за гроши. Можно представить, как враждебен был Цветаевой сытый город ленной, нарядной жизни, загнавший ее в вонючие пригороды, в жалкие конуры. Не поделившийся ни граном своего воспетого щедрого радостного великолепия. Щедрый на унижения и злобу. Отвергавший ее стихи, презиравшей в Цветаевой творца. Поэт Цветаева Парижу оказалась не нужна — как она и предполагала. Да ведь и она не пыталась подстроиться — стать «парижским» автором, воспевая версали, химер или оплакивая эмигрантские страдания. За 13 лет Цветаева не посвятила Парижу ни строчки — она до него не снизошла.
Наиболее реальной возможностью заработка в Париже были литературные вечера — мучительное «мероприятие» для Марины, а не творческий праздник. После переезда из Чехии Цветаева ежегодно устраивала по два-три, а в 1932-м удалось, превозмогая себя, организовать даже четыре вечера. Авторский вечер требовал больших усилий и забот: достать помещение — получше и подешевле, дать объявление в газеты, отпечатать — тоже подешевле — и главное — удачно распространить билеты. Обычно в подготовке к вечеру принимала участие вся семья, в составлении и развозке билетов помогали Аля и Сергей Яковлевич, в день выступления Аля сидела в кассе. А самое унизительное — распространение билетов среди влиятельных персон приходилось брать на себя самой Цветаевой. Успех зависел от дорогих билетов, которые следовало лично или через друзей и знакомых предлагать меценатам, литературным и окололитературным дамам. Для богатой эмиграции это была «благотворительность». Здесь многое зависело от умения нравиться, быть приятной, умения завязывать и поддерживать нужные связи. Дух противоречия Цветаевой восставал против всякой неискренней попытки пробиться, завязать полезное знакомство. Зажав гордость в кулак, она все же пыталась сделать все возможное.
Приличный сбор от удачного вечера позволял внести плату за несколько месяцев за квартиру, представлявшую главную тревогу. Иногда на деньги от выступлений даже можно было организовать летний отдых, приодеть детей или оплатить школу Мура.
В 1931 году Цветаева впервые решилась выступить одна — без концертной программы; она читала «Историю одного посвящения», а во втором отделении — обращенные к ней стихи Мандельштама и свои стихи к нему. Исключительный случай, возможно, во всей биографии Цветаевой: она уговорила себя надеть красное платье, перешитое из подаренного ей Извольской полувековой давности платья ее матери. Платье очаровало Марину ностальгическим покроем и цветом. «Оказалось, что я в нем «красавица», что цвет выбран (!) необычайно удачно и т. д. — Это мое первое собственное (т. е. шитое на меня) платье за шесть лет», — радовалась она. Вечер прошел с успехом, и «История», и стихи, и проза понравились. После это-, го Цветаева почти всегда выступала одна. Она читала стихи и только что написанную прозу, говоря, что прозу читать душевно гораздо легче, чем стихи. И слушали ее лучше.
Она старалась составить программу из доступных пониманию и способных нравиться залу произведений. Но до большего контакта «не снисходила». Демонстративно следовала все той же манере «незрячести», выставленного «на-позор» объекта любопытства: смотрела рассеянно поверх голов, не заигрывая с публикой ни тоном, ни улыбками. Ах, как хотелось ей бросить в эти лица на дорогих местах — лоснящиеся чувством собственного превосходства (ведь они изъявили желание послушать поэта!) — с размаху влепить хлестким ударом другие стихи. В сверкание бриллиантов, холеные усики, наглые глаза «законодателей моды», уже назначивших после концерта ужин в дорогом ресторане:
Нищеты вековечная сухомять!
Снова лето, как корку сухую мять!
Обернулось нам море мелью:
Наше лето — другие съели!
Нами — лакомящиеся: франк за вход,
О урод, как водой туалетной, — рот,
Сполоснувший бессмертной песней!
Будьте прокляты вы— за весь мой
Стыд: вам руку жать, когда зуд в горсти, —
Пятью пальцами — да от всех пяти
Чувств — на память о чувствах добрых —
Через все ваше лицо — автограф!
Постоянное бегство от нищеты становилось привычным, но не прибавляло ни сил, ни света. Марина все реже улыбается и шутит. Зато легко стреляет ядовитой иронией, соскальзывающей к грубости, раздражается, не сдерживая брани.
Она мужественно сражалась с бытом, переезжала с квартиры на квартиру, в нору подешевле, сама стирала, готовила, штопала, перешивала одежду, экономила на продуктах, на топливе, на транспорте. Аля была способной художницей, в разное время она занималась с Н.С. Гончаровой, в студии В.И. Шухаева, училась в Ecole du Louvre и Art et Publicite. Цветаеву радовали способности детей, она гордилась отличным русским языком Мура, его интересом к французскому, которому он в шесть лет выучился самостоятельно, его «дивной», «блистательной» (цветаевские определения) учебой — он даже получил школьный «орден» за успехи. Лет до 18–20 гордилась она и Алей: ее пониманием, умом, способностями, ее безропотной помощью… Маленькие семейные радости скрашивали жизнь: походы в кино, которое Цветаева очень любила, собственный фотоаппарат — она увлекалась фотографией. Бывали изредка гости, Цветаева поила их чаем или дешевым вином, угощала стихами. На Масленицу пекла блины, на Пасху — куличи. На Рождество обязательно была елка, и — готовились, пусть самые незатейливые — подарки друг другу. Долгие годы на елке появлялись украшения, сделанные своими руками еще в Чехии. Аля в своем училище получила приз за лучшую иллюстрацию и вместе с призом — бесплатный курс гравюры! А когда подруга семьи подарила ей деньги на подарок, Аля купила шерсть и связала Марине и Муру красивые свитера по самым модным картинкам.
Радостные зарисовки семейной жизни, их все меньше с каждым годом. Кошелек предсмертно тощ, заработать почти невозможно. Марина выбилась из сил, у Сергея никак не складывается задуманная в Праге карьера. Осенью 1930 года, после возвращения семьи из Савойи, стало совсем тяжко: общий экономический кризис резко сократил издательские возможности и частную благотворительную помощь. Чешская стипендия уменьшилась наполовину. Эфрон, окончивший университет, оказался без зарплаты и без профессии. Самому Сергею Яковлевичу немного было нужно, материальной нужды он как-то не замечал и почти ничего не мог сделать, чтобы обеспечить семью самым насущным — не обладал ни практической жилкой, ни деловой хваткой. После Савойи поступил в школу кинематографической техники — это было так же непрактично, как и другие его начинания. Но когда в марте 1931 года он окончил школу с дипломом кинооператора, Марина ликовала — она твердо верила в его талант и способности в технике и теории кино. Работы, однако, новоиспеченному специалисту найти не удалось. В конце года Сергей устроился на тяжелую физическую работу на строительный комбинат, но скоро потерял и это место — не потянул по здоровью. Аля зарабатывала вязанием, мастерила игрушечных зайцев и медведей, рисовала картинки для ателье. Все это давало ничтожно мало, Цветаева оставалась главным добытчиком. И основным работником по дому, ибо Аля все больше отсутствовала; она училась и много времени проводила в Париже. Как любой молодой девушке, ей хотелось развлечений, радости — своей жизни, ее начала тяготить тяжелая домашняя обстановка, требования и упреки матери. Марина с болью ощущала, как отходит от нее дочь.
В 1930 году Цветаеву потрясло сообщение о самоубийстве Маяковского, с которым она встречалась еще в Москве. Следила за всем, что он пишет, и, вопреки эмигрантскому большинству, считала его настоящим поэтом, восхищалась силой его дарования. Ее открытое письмо к нему осенью 1928 года стало поводом для обвинения Цветаевой в просоветских симпатиях и разрыва с нею части эмигрантского сообщества, В частности, ежедневная газета «Последние новости» прервала публикацию стихов «Лебединого Стана» и почти пять лет не печатала ничего цветаевского. Для нее это оказалось тяжелым материальным ударом; Цветаева величала Маяковского Поэтом — явлением более значительным, нежели любые политические, социальные, сиюминутные интересы. Позже в эссе «Поэт и время» и «Искусство при свете совести» Цветаева подчеркнет исключительность пути Маяковского: «Брак поэта со временем — насильственный брак. Брак, которого как всякого претерпевающего насилия он стыдился. И из которого рвался». «Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил».
Затем тяжелая потеря — в августе 1932-го в Коктебеле умер Максимилиан Волошин. Нелепо погиб в метро молодой поэт Гронский, влюбленный в Цветаеву. Она пишет маленькие поэмы в память Маяковского, Волошина и Гронского. А потом в ситуации, совершенно не подходящей для монархических настроений, Цветаева берется за огромную работу над Поэмой о Царской Семье, подробно и увлеченно собирает материал.
Конечно же, не взрыв монархических настроений, Цветаевой несвойственный, а взрыв негодования и трагическая судьба Царской Семьи вдохновили ее на этот труд. Параллельно она работает над поэмой «Перекоп» по записям Сергея, над «Стихами к Чехии». А вскоре с увлечением переходит к воспоминаниям о Музее и об отце, создавшем его. Возникает желание — воскресить! Свой мир, свое время, навсегда ушедшую эпоху, ее людей. В удивительно живой прозе Цветаевой история русской культуры сплелась с историей иловайско-цветаевско-мейновской семьи. Параллельно работе над поэмой в памяти Цветаевой всплывали новые эпизоды «семейной хроники», порождая новые эссе и зарисовки. Ей были дороги любые детали, мелочи того исчезнувшего мира, запечатлеть который Цветаева считала своим дочерним, человеческим и писательским долгом.
Естественное желание сорокалетней Цветаевой — оглянуться с высоты прожитых лет на пройденные годы. Прожитая жизнь требовала осмысления — оказалось, эти размышления лучше всего способна передать проза. Недаром двадцативосьмилетний Пушкин — полушутя — писал:
Лета к суровой прозе клонят,
Лета шалунью рифму гонят…
Проза Цветаевой не сурова, насквозь пронизана ностальгией, поэзией. Если и возникают споры по поводу ее документальности, то насчет ее искренности и глубины вопросов нет — мир, созданный или возрожденный Цветаевой в прозаических произведениях, мы принимаем за самую честную подлинность, с верой и наслаждением впитываем его живое, легкое дыхание.
«Неподражаемо лжет жизнь»
Жизнь не радовала Цветаеву. А все больше пугала теми вопросами, ответить на которые не мог никто.
Неприязнь эмигрантской среды — беда малая, Марина не сомневалась, что встречи с фанфарами не будет нигде. Где бы то ни было «я и там не нужна, и тут невозможна». Тоска по родине — хворь, увы, неизбывная и неизлечимая. Нищенство, унижения — мука, с которой все-таки можно справиться. Дела обстояли куда хуже. Цветаева столкнулась с бедой, которую не ждала, не воспринимала всерьез: рушилась стена преданности ее близких, от нее отвернулись, зажили собственными интересами самые родные, защищавшие ее «тылы» люди. От матери все больше отходила Аля. Рушился необратимо тот союз инакостей, который был заключен с Сергеем в юности до скончания века. Разлом проходил по самому болезненному месту — принципам чести и совести. Столько лет они объединяли их. А тут — произошел разрыв. Причем, вопреки всяческим пережитым ими пыткам судьбы, самой невыносимой оказалась пытка идеологической несовместимостью. Цветаева оказалась совсем одна, крошечным островком гордого одиночества, провозгласившего со всей твердостью несгибаемого характера неприятие власти коммунистов. Ее близкие — сплоченные, сильные своим единомыслием — новую Россию приветствовали. Мало того — рвались, вопреки Марине, ее гражданами стать, в страну, предавшую их идеалы, вернуться.
У Марины не было аргументов политолога, аналитика социальных процессов, чтобы аргументированно разбить иллюзии Сергея — только чутье и незыблемая вера в то, что власть масс не может не зиждиться на уничтожении личности. Пережив годы революции и Гражданской войны, Цветаева не сомневалась — порожденное ими зло не способно самоликвидироваться, а лишь удесятерить силы. Она знала от тех, кто вернулся в СССР, что ее выводы отнюдь не фантазия — страна жила в бедности, в страхе, в глобальной лжи.
Семейный разлад стал очевиден не сразу, так что Марина, погруженная в бытовые заботы и творчество, не заметила катастрофы. Ведь они с Сергеем дышали одним воздухом, никогда не расходясь в оценке даже мельчайших событий.
И к Эфрону, и к Марине понимание трагичности того, что случилось с Россией, пришло еще до окончания Гражданской войны. Он оставался белогвардейцем и монархистом все годы жизни в Праге. Она — женой Добровольца-ветерана. Оба признавали трагичность Белого движения, защищая саму идею. На всем протяжении Гражданской войны Эфрон вел записи — и по ним Цветаева в 1926 начала писать поэму «Перекоп». В начале двадцатых годов в Праге они надеялись издать книги по записям военных лет: Цветаева — «Земные приметы», Эфрон — «Записки добровольца». Ни та, ни другая книги не состоялись, но авторы опубликовали из них отдельные очерки, охватывающие разные этапы и аспекты Гражданской войны. Одновременно с прозаическими записями создавались стихи «Лебединого Стана». Все вместе объединено общей нравственной, этической установкой. Мироощущение Цветаевой и Эфрона настолько близко, что их произведения о Гражданской войне и революции могли бы составить общую книгу.
В 1924 году в Праге Эфрон напечатал в «Современных записках» статью «О Добровольчестве», в которой пытался осмыслить уроки движения, причины его поражения, ответить на мучительный вопрос: кто такие добровольцы и где «правда» Добровольчества? Проанализировав коротко историю движения, Эфрон определил главные причины поражения Добровольчества: трагический отрыв от народа («мы не обрели народного сочувствия») и разложение внутри Белого движения. В результате он пришел к горькому выводу: под идейным знаменем Добровольчества «было легко умирать… но победить было трудно». И все же — смириться с поражением он не призывает. «Очистившись от скверны, Движение должно ожить и с обновленными лозунгами продолжить борьбу за Россию». «С народом, за Родину!» — так будет теперь звучать по мнению тех, от имени которых говорил Эфрон, обновленная идея. А почти вся молодежь эмиграции была готова встать под знамена «возрождения России». Вернее — Евразии (о чем позже).
Пражский журнал «Своими путями», одним из редакторов и организаторов которого был еще учившийся тогда в университете Эфрон, первым в эмиграции обратился к советской реальности с желанием узнать и понять ее. Отдельные номера журнала ставили целью внимательно вглядеться в образ современной России, почувствовать ее душу. Доказывать, что Россия и ее власть — не одно и то же. «Только навеки ослепший не видит полного нового содержания имени России, проступающего через замазавшие его буквы СССР…» Большая часть эмиграции страстно хотела верить в оптимистический миф, цепляясь за каждое доказательство его правоты: перепечатанные журналом из советских изданий произведения известных писателей, статьи, посвященные разным сторонам советской жизни, как всем ныне известно — полные ура-патриотизма, воспевания успехов социалистического строительства. А если так, то нужно возвращаться на родину?
В статье «О путях к России» Сергей Эфрон даже попытался определить условия, при которых, по его мнению, возможно возвращение в Россию. Вопросы эти были жгуче-актуальны для многих молодых эмигрантов, рвущихся на родину. «Россия там, — считает Эфрон, — а не здесь. Она — моя сила питающая, без меня проживет, я же без нее погибну. А поэтому, чтобы жить, нужно отказаться от себя ради нее и ради жизни».
Издатели журнала «Своими путями» полагали, что если пристально всмотреться и лучше понять теперешнее лицо России, нельзя не понять: большевизм на краю вырождения. Непримиримым препятствием к примирению с большевиками Эфрон в статье «Эмиграция» считает лишь память о погибших товарищах. «Возвращение для меня связано с капитуляцией. Мы потерпели поражение благодаря ряду политических и военных ошибок, м. б. даже преступлений. И в тех, и в других готов признаться. Но то, за что умирали добровольцы, лежит гораздо глубже, чем политика. И эту свою правду я не отдам даже за обретение Родины. И не страх перед Чекой меня (да и большинство моих соратников) останавливает, а капитуляция перед чекистами — отказ от своей правды. Меж мной и полпредством лежит препятствие непереходимое: могила Добровольческой Армии». Это написано в 1925 году.
В следующем году в Париже Эфрон стал соредактором журнала «Версты», близкого к крепнущему движению «евразийства».
— Знаешь, мне все чаще и чаще кажется: «Евразийство» — это серьезно. Нет! Я убежден! — Радовался Сергей, обходя с тарелкой супа стирающую в тазике посреди прихожей Марину.
— И что хотят эти азиопы? — Она подтолкнула коленом шаткий табурет, так и стремившейся сбросить с себя таз.
— Евразийцы, Марина! — горячился Сергей. — Понимаю, ты упорно ставишь себя вне политики, но хоть приблизительно представлять, что думают передовые умы эмиграции, необходимо!
Марина вздохнула. Если ее и интересовала точка зрения на вопрос евразийства, то только в связи с оплатой труда Сергея.
— Изложи толково и покороче.
— Мы отстаиваем идею самобытности России. Хотим создать концепцию русской культуры как неевропейского феномена, который обладает в ряду культур мира уникальным соединением западных и восточных черт, а потому одновременно принадлежит Западу и Востоку. Но в то же время не относясь ни к тому, ни к другому, «Евразия», особый срединный материк между Азией и Европой и особый тип культуры.
— Особый. Это несомненно. Таких кровавых переворотов и братоубийственных войн не желала бы никому в мире. И унеси тарелку! Надо обедать вместе со всеми за столом!
— Пойми! Переворот — это катастрофа — да! — Сергей вернулся из кухни. — Но и катарсис! Революционная катастрофа, обнажившая трещину раскола в русской и европейской культуре, явилась тем катарсисом, который поднял Россию и русских на новую ступень исторического самосознания, оказавшуюся во многом недоступной европейцам.
— И где это сознание — у большевиков? — Марина неистово терла щеткой мокрые брюки Мура. — По этому поводу у тебя хорошее настроение? А кто будет выводить на новую ступень исторического сознания этих «волкодавов»?
—. Пропускаю твои шутки. У меня хорошие новости, дорогая, — меня избрали руководителем левого крыла парижского евразийского отделения!
— Что-что? — Марина разогнулась, смахнула со лба челку. — Мой муж возглавил крыло азиопов! Забавно. — Она швырнула отжатую майку в ведро. — Надеюсь, вы не станете затевать революции?
— Мы говорим о национальной идее пути развития России. Разрабатываем теорию. Миссия России — вобрать в себя культурные достижения малых народов, расположенных на ее территории, а также все лучшее, что есть в азиатской культуре в целом…
— Прекрасные химеры! Я все поняла. Деньги платить будут?
— Это общественный союз. Но когда выйдет журнал…
— После того, как чехи урезали мое пособие наполовину, кто-то у нас или должен просить милостыню, или зарабатывать.
— Все наладится, потерпи, дорогая. Уж в «Евразию» я твердо верю!
Поначалу увлечение Сергея движением евразийцев радовало Марину. Именно таких честных и преданных людей не хватало в антикоммунистическом крыле этого течения.
Сергей полностью отдавался увлекшему его делу, потому что ничего более важного для себя, чем будущее России, не воображал. Он почти не бывал дома, пропадая в издательстве. И тут катастрофически четко определилась новая проблема: вышла из-под контроля Аля.
Она помогала по хозяйству все с большей неохотой. Девочка рвалась к общению в компании молодых, хотела дышать широкой грудью, а не кухонными и хозяйственными заботами. Главное же, лет с 12-ти мать, столь горячо любимая с детства, стала раздражать ее. Непреклонность Марины, своеволие, известный семейный деспотизм, не терпящий оговорок, натянутые отношения с благожелательно настроенными людьми, с которыми Марина могла бы вести себя поделикатнее. Нежелание «быть милой», «любезной», «снисходить», даже в обстоятельствах, от которых напрямую зависело благополучие семьи. Отчаянная необдуманность поступков, в конце концов — демонстративно запущенная внешность небрежно стареющей женщины — все это раздражало Алю. Взглянув на Цветаеву, сразу понимали, что в ней нет ни капли желания приукрасить себя — и без прикрас великую. Великую и нищую. Разве здесь дешевыми духами и платьем с распродажи обойдешься? Уж лучше демонстративное небрежение женскими уловками и приманками украшательства. Иронию по отношению к ухищрениям других дам, старавшихся не терять привлекательности под бременем бедности и возраста, Марина не скрывала.
— Эта твоя знакомая, признаюсь, нелепо выглядит в румянах и шляпке. Но… Она старается остаться женщиной, — прокомментировала Аля встреченную на улице даму.
— Стать смешной? Ты этого от меня добиваешься, подсовывая какие-то замазки и краски для лица?
— Можно хотя бы попробовать пользоваться питательными кремами или чуточку припудривать нос и подкрашивать губы, — осторожно начала Аля. Ведь возраст давал о себе знать в условиях переутомления, постоянной сигареты и мучительной нищеты с утроенной силой.
— Премного благодарна! Любимая дочь нашла способ спасти меня от переутомления. — Они вошли в свой вонючий подъезд. — Тащи сумки и готовь ужин сама. — Опередив Алю, Марина вспорхнула по лестнице. Она была поджара, легка, с темным мрачным лицом без возраста, даже «золото волос» потускнело под напором седины. Аля, боготворившая каждую черту своей матери, больно переживала исчезающий, любимый с детства облик. И это постоянное раздражение от Марининой непреклонности по любому вопросу!
— Ладно, пусть не для себя, для отца постарайся, которому тоже больно смотреть на безвременное увядание любимой жены, — Аля выгрузила на стол еду. Отпор неожиданного негодования отшвырнул ее к стене. Там, пригвожденная Марининым презрением, она выслушала отповедь великого Поэта, надрывающегося над тазами с грязным бельем вовсе не за тем, что бы на сэкономленные на прачке гроши купить пудру. И не для того, чтобы соблазнять мужа, преданного ей не за локоны, а по родству души! Марина вытряхнула в раковину овощные отбросы, которые им удалось скупить за гроши на закрытии рынка.
— Детям дать хорошее образование — вот главное правило, завещанное мне родителями. И я останусь ему верна, даже если буду голодать и ходить голая! А Сергей Яковлевич этого и не заметит, поскольку в мою сторону давно не смотрит.
Аля убежала в комнату, захлопнув за собой дверь.
— Добрый вечер, дорогие дамы! — в прихожую, опасливо озираясь, вошел Сергей. Снял шляпу, измятый макинтош, положил под вешалку ветхий портфель, служивший, видимо, не одно десятилетие какому-нибудь преподавателю местной гимназии. Квартирка — жалкая, давно обветшавшая без ремонта, пропахла дешевым мылом и тушеной капустной.
— Сергей, вы опять задержались? Есть будете сами. У меня еще белье не стирано. А за ужин мы еще не брались. — Она демонстративно сняла с плиты и поставила на табурет в коридоре таз с горячей водой.
— Ты очень уж увлеклась стиркой, — заметил Сергей.
— О да! Любимое занятие! — Марина начинала злиться. — Я действую из соображений гигиены. Мы взрослые. Но я вовсе не хочу, чтобы Мур подхватил какую-то заразу. К нему все липнет!
Сергей удалился на скудно освещенную кухню. В раковине гора немытой посуды и каких-то репок. Голая лампа под потолком. Пыльные стекла без занавесок отражали его помятую, жалко скукожившуюся фигуру. Вот, рвался самоутвердиться, подняться на уровень Марины. Ну, хотя бы, стать ближе. Жизни не жалел, смерти не страшился, всегда стремился помочь людям… И чего добился? Корчился от домашних ссор, от одного грозного голоса Марины, окатившего его еще на лестничной клетке. Понял, что вечером, как теперь повелось, не обойдется без «дискуссий». Но, нет — дело приняло решительный оборот! Сегодня будет иная программа! Сдерживая радость, Сергей положил в тарелку чуть приправленную томатом тушеную капусту и вышел к Марине. Сейчас ему казалось, что полоса неудач и случайных служб кончилась — он нашел настоящее дело. Дело, позволяющее стать в семье главным.
— Вы явно веселы, Сергей Яковлевич. Получили главную роль в фильме? — Марина издевалась.
В 1927 Эфрон снялся в 12-секундном эпизоде в фильме «Мадонна спальных вагонов», режиссеров Марко де Гастина и Мориса Глаза. Марина смотрела фильм. Вначале она скучала, не опознав ни в одном статисте своего мужа, а потом плакала. В крошечном эпизоде, в котором сидящего на земляном полу заключенного-смертника конвоиры выволакивают вон, она узнала Сергея. И в 36 лет, в эмиграции его лицо все еще было «подобно шпаге» и в темных тенях горели страдальческие глаза. Крошечный, почти мгновенный эпизод был более чем красноречив. Чахоточная красота цветаевского избранника еще не потускнела. Особая «лебединая» стремительность пластики, поворотов головы и плеч, долгая кисть выразительных ладоней то в мольбе, то в отчаянии перед неотвратимым… А худоба облика — впалые щеки, тонкая шея, острые коленки, а нервность и взвинченность отмеренного и замкнутого казематом движения! Эпизод, говорящий так много об Эфроне, показался Марине страшным пророчеством, словно ей приоткрыли дверь в будущее. Фильм тогда прошел плохо, и деньги за него статист получил крошечные. Эти проклятые кадры сейчас стояли перед глазами Марины, и безумная жалось к Сергею затопила ее.
— Марина, вы зря смеетесь над моим кинопровалом. Кажется, мне удастся обойтись и без экрана. — Он встал, облокотившись на притолоку кухонной двери, с тарелкой «бигоса» и радостным выражением лица:
— Завтра выходит первый номер газеты!
— От привычки есть на ходу это событие вас не избавит… — Марина забрала у мужа тарелку и, выйдя на кухню, села с ним за стол, положила на сухарницу пару кусков хлеба, посмотрела предано. — А знаешь, ты молодец. Кажется, нашел хорошее дело.
Сергей начал работать в издательстве «евразийцев», издавать журнал «Версты», потом газету «Евразия». И даже получил зарплату. Гордо принес деньги домой.
— Марина — вот деньги! Это за новый номер. Небольшие, но честные.
— Разве нечестные бывают такими мизерными? — она сунула купюры в карман фартука. — Но ты ведь тащишь на себе основной воз забот — «Евразийский верблюд». Конечно, со временем заработок увеличится. Может, вы еще как развернетесь! — Марина не верила в свои слова, но ей сейчас очень хотелось поддержать Сергея.
— Главное, ума хватает, чтобы не влезть в грязь! — он постучал по виску указательным пальцем.
Марина нахмурилась, голос стал едким:
— Вот этого я больше всего и боюсь! У вас доверчивости хватит, чтобы дать позволить каждому, кто похитрее, затянуть вас в самое сомнительное дело. Вам нужна позитивная идея. Теперь такой идеей стала идеология евразийства, полностью заменив монархизм и Добровольчество. Только надолго ли?
Вскоре Цветаевой стало ясно, то именно Сергей с его чистотой и жаром сердца — основная моральная сила евразийства. Его так и прозвали — «Евразийская совесть». Марина видела, как отдается работе у евразийцев муж, и понимала, что если движению удастся окрепнуть — то на его плечах.
Марина вернулась с рынка в сопровождении солидного, хмуро глядевшего Мура. За руку он ходить не хотел, старался выглядеть как можно старше и самостоятельней. Его поведение, речь, тон копировали взрослых. Сергей оказался дома. Он сидел над какими-то записями. При дневном свете (а сколько времени она видела его только ночами!) было заметно, как залегла синева вокруг ввалившихся глаз, выступили на тонких кистях вздутые жилы. И эти плечи, так похожие на крылья там, в порывах коктебельского ветра, — опали, свернулись.
— Что-то случилось? — поняла Марина.
— Случилось. Я не сумел вытащить. Евразийское издательство и газета «Евразия» кончились. Я снова безработный.
— Не переживайте, пожалуйста, у меня от прошлого выступления деньги спрятаны. Вам надо выспаться.
— Найду что-нибудь, — Сергей зевнул, прикрыв рот ладонью, — Сувчинский обещал место в типографии… К тому ж эпизод дают на съемках. Очень смешной.
— Вы уже насмешили своим узником. До сих пор этот ужас перед глазами стоит. Между прочим, могли бы стать хорошим актером… Ладно, мечты потом. А завтра же — срочно на обследование. О нас не думайте — мы проживем. — Марина осторожно выложила из сумки тонкий белый пакетик с мясным фаршем.
— Котлетка для меня. Потому что я быстро развиваюсь и нуждаюсь в усиленном питании, — сообщил Мур, набравший уже солидный вес в крупном теле. И спрятал пакетик в холодильник.
Но без дела Сергей на этот раз не остался. Им стал «Союз возвращения на родину», организация, способствующая эмигрантам вернуться в Россию.
— Снова работа без оплаты? — криво усмехнулась Марина. — И знаете, мне не очень нравится сама идея: помогать дуракам влезть в трясину.
— Ах, все совсем не так. Россию надо восстанавливать на основе новых принципов. И это должны делать порядочные люди. Здесь их много. И они нужны Родине.
У Марины зрела гневная отповедь, но тезис о честных людях ее поколебал. Должен же Сергей найти приложение своему главному таланту — безукоризненной честности?
Первая попытка Сергея увлечь Марину картиной счастливой жизни в СССР показалась ей неудачным розыгрышем.
— Марина, а как вы можете иметь мнение относительно новой России, если не хотите ничего о ней знать? Почитайте, интересно… — Сергей подвинул Марине стопку газет, она привычным брезгливым жестом сдвинула их на самый край стола.
— Все давно известно: сборище убийц и бандитов.
— Ну… это слишком. А если подумать о том, о чем мечтали еще народовольцы — о свободе народа, о всеобщем образовании, развитии экономики, здравоохранения? Может, найдется что-то хорошее?
— Кто там у вас работает пропагандистом на зарплат те ЧК? — усмехнулась Марина. — Хорошо — примем на веру свободу, образование, здоровье. А что против? Куда делись эти коммунисты с волчьими лицами, что-разграбили Россию? Куда делись чекисты, выискивающие «бывшие враждебные элементы»? А тюрьмы для политических, что набиты «бывшими»? Недобитками Добровольцев?
— Да вы больше осведомлены, чем наше руководство, регулярно посещающее СССР, Кто напугал вас такой чушью? — Сергей ощутил явную враждебность к категоричному тону Марины. Всегда так — права только она!
— Те, кому я верю. — Марина вставила папиросу в мундштук, щелкнула зажигалкой, глубоко затянулась, выпустила дым, с тоской глядя на Сергея. — Если вы серьезно здесь меня агитируете, то я очень настоятельно вас прошу, Сережа, отнеситесь к информации вдумчиво. Помните — ваше доверие очень легко обмануть. Найдется много хитреньких дядечек, для которых вы можете стать желанной добычей.
Сергей задумался, но что-то мешало ему принять сторону Марины: первое — страстно хотелось верить, что родина возродилась, и еще хотелось, чтобы Марина, наконец, ошиблась и получила доказательства его — Сергея правоты. Уж если они скрестили шпаги, то тут, на своем поле — в политике — Сергей не уступит первенства.
Похожие разговоры вспыхивали еще не раз. Постепенно слушателями Сергея оказывались Аля и Мур — Марина не желала даже оставаться в комнате. Она отстранилась. И просмотрела, как в ее доме, в ее семье произошла перестановка сил. Любовь к отцу, преклонение перед его духовной чистотой, героизмом она сама внушила детям Своими стихами. Они живо тянулись к отцу.
В отличие от требовательной матери, Сергей был мягок, ласков, простодушен. К человеку с такими сияющими чистотой глазами не могли остаться равнодушными даже посторонние. Дети же — полностью отдали ему свои души и мысли. А он — стремясь отдать детям все самое лучшее, делился с ними своими мыслями, мечтами, планами. Все это касалось их будущности, а будущность своей семьи Сергей связывал только с Родиной.
— Папа, нам надо серьезно поговорить. — Алины синие озера потемнели под густыми нахмурившимися бровями. — Мне нужен совет. Что ты думаешь о позиции Марины насчет России?
— Думаю, вы с Мариной не нашли общего языка в этом вопросе. Да и я тоже никак не могу подступиться.
— Понимаешь, меня раздражает ее упорство, нежелание понять наши устремления. Даже в глазах Мура она выглядит анахронизмом: живет по давно отмененным законам, не понимает современности, прогресса, будущего, — Аля раскраснелась, высказывая свои давнишние расхождения с Мариной.
— Ты взрослая, ты моя дочь во всех своих душевных движениях. Ты должна понять то, что из-за упрямства и несгибаемости не хочет понимать мама. Марина просто закрыла дверь у меня под носом и заткнула уши! Она отвернулась от нас, — он тяжко вздохнул. — Оба мы знаем, что переубеждать ее бесполезно.
— Но пытаемся, и каждый день у нас стычки по этому поводу. Наших ребят из эмигрантов — поэтов, художников, критиков — тоже захватила идея возвращения. Всем кажется, что на родине начинается новая жизнь, открываются новые возможности! А мы тут отсиживаемся — никому не нужные отбросы, третий сорт! Обидно жутко — ведь я умею так много.
«Пораженная, прямо сраженная в грудь»
Настроения Али и ее юных друзей не случайны. Пропагандистская работа среди эмигрантов велась мощная. Об успехах социалистического строительства вдохновенно рассказывалось во всех советских изданиях и фильмах. В зверства системы, описанные в эмигрантских газетах, мало кто верил. Тех, кто уезжал или был готов уехать, вела любовь к России, вера в нее и — что, может быть, еще важнее — глубокое ощущение своей ненужности, неуместности, отщепенства на чужбине. Этими чувствами жила и Аля. А Эфрон и вовсе оказался среди самых честных и легковерных.
— У молодежи совсем другие настроения! — вдохновенно рассказывала Аля. — Мы следим за тем, что происходит в России, спорим! Эти фильмы, эти новые человеческие лица и трудовые руки! Они ввели всеобщую грамотность! Азиатские женщины снимают паранджу и вступают в молодежные организации. Они открывают библиотеки, школы! А в Крымских дворцах, отнятых у буржуазии, сделали санатории и в них лечатся простые люди, от туберкулеза между прочим! Но, папа, мне важно знать твое мнение.
— Алечка, я думаю, как гражданин России, как твой отец — тебе надо попробовать съездить в Москву, посмотреть все своими глазами. Если все так, как нам рассказывают, я сам приложу все усилия к восстановлению своей страны. Если пустят. — Сергей посмотрел ей прямо в глаза:
— Признаюсь тебе: я подал в Постпредство прошение о выдаче мне советского паспорта. Могут, конечно, отказать, учитывая мое прошлое.
— Я тоже хочу быть полезной. Пожалуйста, папочка, поручи мне какую — нибудь работу в «Союзе возвращения»!
— Это жутко опасно! — он состроил страшную гримасу. — Помнишь, как ты боялась льва? — Аля рассмеялась. — И тогда не боялась. Злых львов с такими глазами не бывает. Глаза должны быть, как у нашего хозяина, — хищные буравчики.
В 1931 году Сергей Эфрон серьезно заболел — третье возобновление туберкулезного процесса. Настроение в доме тяжелое. Ариадна старалась почаще оставаться с отцом. Порой ему дышалось очень трудно, он лежал в постели, стараясь не показывать, что чувствует себя худо.
— Алюша, присядь ко мне, — позвал Сергей. — Аля села на край кровати, отец обнял ее, погладил по голове и вдруг расплакался.
Аля испугалась, и слезы хлынули сами.
— Я порчу жизнь тебе и маме.
— Глупости! Не все же много зарабатывают! Многие живут не лучше нас.
— Я не об этом. Ты еще маленькая, ты ничего не знаешь и не понимаешь. Не дай тебе бог испытать когда-нибудь столько горя, как мне. И лучше не будет. Все может стать только хуже и труднее.
— Ты обязательно поправишься! Обязательно!
Эфрон попытался улыбнуться, прижал к груди Алину голову, проговорил в пахнущий детством затылок:
— Детка, ты не знаешь и не можешь знать, как мне тяжело. Запутался, как муха в паутине, и пути назад нет.
Потом спросил:
— А может, лучше мне оставить вас и жить одному?
— Ты не любишь нас? Тебе плохо с нами?
— Глупышка, очень, очень люблю! И твоя мать очень любит меня, мы с ней много прожили. Просто я не знаю, что мне делать с собой и со всеми вами. Извини, дочь, что разнюнился… Слабость напала. — Сергей вытер лицо углом простыни. Прошу только: не говори ничего маме.
Случилось вот что. Анкеты, поданные эмигрантами на выезд в «Союз возвращения», строго фиксировались и хранились в специальном архиве.
Однажды Сергей застал в комнате архива человека, выискивавшего в папках некие документы.
— Я из Посольства СССР, — объяснил он. — Нам нужны данные на некоторых «возвращенцев». Вы ведь не можете быть уверены, что в СССР стремятся вернуться лишь честные люди? Нам удалось выявить уже с десяток матерых врагов родины, сумевших получить документы на выезд.
— Но мы даем людям гарантию, что полученные от них данные анкет — секретны! — возмутился Сергей.
— Не смешите меня, молодой человек. — Приподняв очки, мужчина рассмотрел Эфрона. — Случаем, не из монастыря сюда попали? Н-да… Попросите, пусть вам кто-то из коллег объяснит, в чем состоит сущность, подчеркиваю, сущность работы вашего Союза. Ведь вы, лично вы, так же ответственны за каждую допущенную ошибку. А это знаете, чем грозит?
Сергей не знал, попросил пролить свет на некоторые стороны деятельности Союза человека, которому доверял. Тот объяснил:
— Везде враги, шпионы, вредители. Надо быть начеку. И уж никак нельзя допускать в Россию злостных врагов. Мы ответственны за каждого.
Объяснявший достал из отдельного ящичка фотографии четырех известных Сергею «возвращенцев»:
— Расстреляны в Москве. Антигосударственная деятельность. Хотели взорвать завод. Связи с английской разведкой. Так что вы, Сергей Яковлевич, следите в оба.
Эфрон открыл рот, полный вопросов, но лишь пробормотал:
— Понятно. Благодарю…
А пока бродил по городу, разматывая в голове клубок пугающих мыслей, понял, что работу себе отыскал опасную, да не только для себя — для всей семьи. Но разве он мог объяснить это Але? Запутался — это точно.
Обследование обнаружило у Эфрона возобновление туберкулеза. При общей ослабленности организма и других заболеваниях это было опасно. С помощью Красного Креста Эфрона отправили лечиться в Савойю, в санаторий-пансионат Шато д’Арсин, где он провел девять месяцев. Летом Цветаева с детьми жила неподалеку в крестьянском доме. Здесь она закончила перевод «Молодца» и писала цикл «Маяковскому». Доплачивать за санаторий (того, что давал Красный Крест, не хватало) помогал Святополк-Мирский.
Девять месяцев в пансионе-санатории, десятки новых знакомств. Прекрасные люди. Есть и «ветераны-добровольцы», и бывшие офицеры царской армии. Разговорам и спорам нет конца. Сергей убеждает новых знакомых в том, что надо суметь рассмотреть под пугающими буквами СССР душу России. Его слушают, его публикации о Белом движении и эмиграции знают. Знают и Цветаеву.
У Сергея приятель — тоже прошедший Ледовый поход и Галлиополь. У них много общих знакомых, оставшихся на полях сражений. Им есть о чем вспомнить. И общий вопль, врезающийся в любой разговор: «Как хочется на родину!»
После ужина они уходили на берег озера, так похожего на подмосковное, заросшее осокой с ивами и камышовыми островками.
— Рыбак я заядлый! — Ильин потянулся. — Здесь у коряги сом, думаю, пуда на два залег.
— Мне жена вечерами у воды сидеть не разрешает — туман, — Сергей закашлялся.
— Ваша Марина Ивановна — человек известный. Наше знамя. Всегда в строю пели:
Белая гвардия, путь твой высок:
Черному дулу — грудь и висок.
Божье да белое — твое дело:
Белое тело твое — в песок.
Не лебедей это в небе стая:
Белогвардейская рать святая.
Оказалось, что Ильин связан с людьми, работающими в советском подполье. И про деятельность Союза возвращения знает много. Верит твердо: врагов молодой страны надо добивать. А главное — отличать честную советскую власть от ее врагов, порочащих в глазах прогрессивной мировой общественности подлинные явления победившего социализма. Ильин имеет на этот счет точную информацию. Сергей узнает, как мощна сеть врагов советской власти, скрывающихся под разными личинами, как хитра антипропаганда, втирающаяся в доверие к мечтающим о возвращении на родину людям. Как опасны происки зарубежной разведки, виртуозно внедряющейся во все звенья социалистического строительства и даже здесь — в ряды преданных патриотов России. Сергей в ужасе узнает о людях их круга, которых считал порядочными. Людях, подкупленных иностранными разведками и работающими против своей страны. Постоянные акции врагов сильно тормозят развитие СССР, государства подлинного равенства и свободы.
— И здесь, в Париже… — Сергей мысленно представил своих знакомых по «евразийству». — Нет, не может быть! Господи, почему я так доверчив!
— Доверчивость в данном случае — качество чрезвычайно опасное. Сами понимаете, в какую ловушку вас могут заманить. Именно здесь, среди тех, кто прикидывается патриотами России, в самом центре якобы антисоветских групп, скрываются настоящие враги! Именно здесь нужны честные, не идущие на обман и подкуп люди, — Ильин захромал к санаторскому «шале». — Идемте, идемте в холл, Сергей Яковлевич. В самом деле, влажно. У меня в старые раны на ногах словно собаки зубами вцепились.
— И вот еще что, Сергей. У вас тут семья рядом, — Ильин остановился, шлепнул на шее комара. — Будете беседовать о том о сем, о нашем разговоре — молчок. Если откровенно, Сергей, я давно к вам приглядывался. Слышал отзывы и ни капли не сомневаюсь в вашем чувстве чести. Но, сами понимаете, приглядывались и враги.
Вечером с Мариной Сергей пытался полунамеками обрисовать ситуацию: она, де, попала под влияние антисоветской пропаганды, опутавшей весь Париж. Марина с закрытыми глазами сидела на табурете, нервно дергая ногой. Рядом стоял Мур — с взрослым выражением хмурого лица листал журнал. Мальчишескими шалостями он пренебрегал, разговор со взрослыми поддерживал на равных. «Я уверен, что Марина, как женщина, боится войны, — решил он. — Война не желательна во всех отношениях. А дискуссировать по этому поводу можно сколько угодно. Весь санаторий — как государственное собрание митингует. Я примкнул к социалистическому лагерю».
В Париж Сергей Яковлевич вернулся окрепший и бодрый. Казалось, все его душевные терзания отступили вместе с болезнью, он перешел какой-то важный рубеж, да и внешне жизнь его круто изменилась. Он часто уходил или уезжал куда-то. Аля догадывалась — дело не только в издательских делах. Как она жалела, что отец запретил помогать ему.
Только в наше время из рассекреченных документов НКВД стало известно, что в Шато д’Арсин располагался штаб агентуры НКВД. Именно там и «подлечили» Эфрона, заразив его новой идеей: борьбой с тайными врагами родины. Борьба обещала быть нелегкой.
«Под ладонью слезы, а не дождь»
В 1932 году Марина сказала первые горькие слова о дочери: «За семь лет моей Франции — выросла и от меня отошла — Аля».
Стычки происходили постоянно и по любому поводу.
— Аля, ты слишком много куришь! У тебя в детстве были обнаружены каверны! — Марина говорила вдогонку улизнувшей из кухни с сигаретой Але. Причем очистки свеклы на куске газетки так и бросила, не завершив работу. И недоеденный бутерброд — везде бросает. Неряха, лентяйка, чуть что — недомогания. И ведь все — назло матери.
Марина резко отворила дверь в комнату, где скрылась Аля.
— Здесь же спит Мур! Тебе не хватает еще и ему испортить легкие. Слава Богу, у мальчика другая наследственность. — Марина забрала пепельницу. Аля вышла за ней!
— Во-первых, Мур в детском саду. Во-вторых, легкие мне испортила ты — курила еще со мной в утробе. И между прочим при больном отце!
— Ему я запрещала! — топнула ногой выведенная из себя Марина. Теперь выходило, что во всех бедах семьи виновата она. — Курили все! А на мне весь дом держался, и я ра-бо-та-ла! Марина — добытчица. Марина — городовой! Марина уморит всю семью. А сама и не кашляет!
— Марина, вы как с луны свалились! В дыме сплошные вредные вещества! Это знают все.
— Мне лишь известно, что мой организм воспринимает эти вредные вещества с удовольствием.
— Известное свойство всех вредных существ — не травиться от яда! — мгновенно парировала Аля. Марина рухнула на табуретку, держа переполненную пепельницу:
— Ты хоть слышишь, что ты говоришь? Я — вредное существо?! Крыса?! Таракан?!
— Слышу, что говорю. Говорю, что вы травите воздух. Дайте мне окурки — выкину. — Забрав пепельницу, Аля быстро выскользнула на лестницу.
Хорошенькая, нет — просто красивая, нет, не просто — необыкновенно. Из тех ярких, светящихся, легких, как праздник с фейерверком, на которых шеи сворачивают. Густые блестящие волосы, подстриженные «в каре», беретик немного боком, а глаза сияют, словно клад нашла. Весела со своей молодежью — так и заливаются. Остра на язык, но не зла. Не зла… Только с матерью… как, когда это случилось? Из подружек, наперсниц — во враги? Из-за политических расхождений? Выходит, все они рвутся на родину, а Марина как гиря на плечах. Но ненавидеть из-за политических разногласий? Кого? Марину — кумира, богиню, волшебницу. Алину подругу, мать… Немыслимо…
Отстраненность Али выражалась не только в том, что она избегала домашних забот и дел, старалась меньше бывать дома, но и в душевном отчуждении — это было больнее всего. Всю жизнь Цветаева стремилась сформировать дочь по своему образу и подобию, «вкачать» в нее самое дорогое, важное, непреложное. И вдруг потеряла ее доверие, привязанность, преклонение: Аля пошла за отцом, отринув материнскую науку. Несомненно, в расхождении Цветаевой с дочерью переплелись нужда и политика. Будь жизнь семьи материально легче и больше возможности Аде устроить свою жизнь — интересно работать, поселиться отдельно, вероятно, она не так легко соблазнилась бы «возвращенством», не стала бы, вслед за отцом, видеть в Советской России воплощение идеала, возможности новой, благополучной жизни. Получается: не столько бегство в Рай, сколько бегство из ада.
Цветаеву мучили шушуканья за ее спиной, беседы шепотом в запертой комнате — Сергей, Мур и Аля образовали комплот. Временами Цветаева чувствовала, что они не только не нуждаются в ней — тяготятся ею.
11 февраля 1935 года: нервы у всех натянуты в струнку, конфликт может разгореться всякую минуту, Марина измучена сопротивлением дочери, в любом пустяке ей слышится оскорбление.
У Цветаевой вечером должно состояться выступление о Блоке. Она попросила Алю сходить за лекарством Муру — у него снова, кажется, начинается ангина.
— Марина, он просто так ноет, а мне надо эскизы дорисовать. Рамку закончу и схожу.
— Я вечером должна читать текст перед залом, это можно понять? А у меня не было времени даже перечитать рукопись! Это же позор — в таком напряженном тексте — запинаться.
— Хорошо, — Аля продолжила свое занятие. Ей казалось, что Марина специально отрывает ее от дела, чтобы доказать свою власть. Ведь никакой необходимости в срочном лекарстве не было. Марина явно нервничала, Аля сознательно испытывала ее терпение.
— Прошло десять минут, может, ты, наконец, начертила четыре линии?
— Начертила, теперь чулки штопаю. Не могу же в рваных идти.
Вся кипя, Марина уже забыла о Блоке и следила за стрелкой часов — ведь было ясно: Аля объявила войну. Вот надела зашитые чулки и взялась читать газету!
— Я понимаю, своим демаршем ты ставишь меня на место. Мое место — отщепенки в семье. Изгоя. Политически неугодного элемента! — ее голос задрожал. — Неужели ты не понимаешь, что так издеваться над человеком, пусть Даже очень плохим, в день ответственного выступления — позор!
— Вы и так уж опозорены.
— Что?!
— Вы только послушайте, что о вас говорят!
— Что же?! Что я примазываюсь к большевикам? Или, может быть, вступила в компартию?
— Сегодня вы защищаете Блока, завтра Маяковского. Сегодня говорите одно, завтра другое. Вашу лживость все знают!
— Я… Я… — Задохнувшись от гнева, Марина рванулась к дочери и отвесила звонкую пощечину, с наслаждением и ужасом крушения любви, нерушимости спаянного душевного родства.
Когда она рыдала, положив голову на руки, руки на тетрадку с записями, и слезы размывали лиловые чернила строчек, дверь хлопнула — Аля ушла на кухню — выплакать обиду отцу.
Раздался громкий, гневно приподнятый голос Сергея:
— Ударила?! Ни минуты больше не оставайся здесь. Это перешло всякие границы. Возьми — вот деньги.
Сергей поцеловал мокрую горячую щеку дочери и захлопнул за ней входную дверь.
Глядя на листы с текстом, Марина сообщила тихо, то ли Блоку, на стихах о котором расплылись ее слезы, то ли своей судьбе: «Моя дочь — первый человек, который меня ПРЕЗИРАЕТ. И, наверное, — последний. Разве что — ее дети». И записала это для памяти.
…Детей у Али не будет. Всю свою молодость — 16 лет она проведет в лагерях любимой родины.
Дома в тот парижский февраль она отсутствовала две недели, пытаясь обрести самостоятельность. Потом вернулась с новой идеей: найти работу и помогать семье.
Через знакомых Але удалось устроиться ученицей медсестры в зубоврачебном кабинете.
— Что-о-о? Моя дочь будет за гроши батрачить на чужих людей, когда я здесь не разгибаюсь над корытом и плитой! А ведь я — не домохозяйка. Если ты забыла — я еще помню, чем занимаюсь всякую свободную минуту. Я создаю Поэзию! Но вместо этого буду мыть полы, пока ты там будешь мыть плевательницы! Прекрасная «помощь» дочери.
— Но я хочу почувствовать себя самостоятельной! Я тоже не родилась для службы домработницы при вас и Муре!
— Хорошо. Поступай, как тебе подсказывает совесть. Но помни: если выйдешь на работу, то между нами все кончено. Домой можешь не приходить.
Аля не представляла, в какую тяжкую ситуацию попала. Конечно, ей приходилось ночевать дома, каждый раз наталкиваясь на враждебные нападки матери. Она даже боялась рассказать, как уставала первое время, пока шло время бесплатной «стажировки». Хозяин кабинета продержал дармовую работницу какое-то время и выгнал ее, ссылаясь на имеющуюся у нее болезнь легких.
Аля призналась самой себе, что мать была права. Совершенно очевидно: жизнь не удалась и нет надежды что-либо исправить. Собственное бессилие, неумение приспособиться к жизни, заработать вызвало отвращение Али к себе и всем, кто мучил ее. Ариадна решила умереть. Написала классическую записку ко всем вместе и, воспользовавшись отсутствием домашних, открыла на кухне газ. Сидя у открытой духовки, она старалась поглубже вдыхать отраву и жалела себя. Все же умирать в 20 лет, не влюбившись, было ужасно обидно. Но ведь и жить не получается! Повернулся в двери ключ, на кухню влетел Сергей, учуявший еще в передней запах газа.
— Ах, ты, дурочка! — Он рывком поднял дочь, распахнул окно. — Ты понимаешь, что еще несколько минут… Господи!
Сергей сел, держась за сердце. Губы побелели.
— У тебя все еще впереди, девочка. Если б ты знала, как тяжело мне, но я нахожу в себе силы жить. Уж если у кого и есть причины лезть в петлю — это мне.
— Не понимаешь! Ты же ничего не понимаешь! — Аля рыдала. — Ты ведешь большую работу на свою страну, у-тебя благородная цель. Дело! А я… у меня нет даже этого…
Сергей лишь посмотрел на нее и вышел из кухни. Это был взгляд побитой собаки, которую ударили, но скулить она не смела.
«Мне совершенно все равно, где совершенно одинокой быть»
Что творилось с Сергеем? Его соратники разделяли его взгляды — в доме появилось много советских газет и журналов. Постоянно велись споры и обсуждались менты о возвращении. Сергей жил мыслями о родине. Но что-то настораживало его. Пугало. Что-то не было совместимо с понятиями совести и чести. Пока, видимо, лишь грубость пропагандистской работы и цинизм некоторых «операций» с неугодными элементами, выявленными среди людей, подавших документы на выезд. Как ему удавалось совмещать пылкую мечту о возвращении на родину и отвращение к тому делу, которым он занимается? Возможно, методы НКВД казались ему недостаточно честными, но ведь фразу «нельзя бороться с врагами чистенькими руками» он слышал теперь часто. Кроме того, НКВД — временная ступенька к возвращению. А там университетские исследования, писательство — подальше от сферы деятельности «органов».
До сих пор возникают вопросы: как, почему попали в сети глобальной лжи умные, думающие и честные люди? И как-то не верится, что обошлось без мистики. Мистики самовнушения, феномена самогипноза, без которых выжить и не сойти с ума было трудно. Строители коммунизма под пытками, оболганные, запуганные все еще продолжали страстно верить, что стали жертвой ошибки, навета. Не только наивные доверчивые патриоты эфроновского типа ловились на грубую блесну, проницательные ироничные умы со всего мира ехали в Россию любоваться прогрессом и восхищались поездками в колхозы-миллионеры, щедростью кремлевских банкетов. А Большой театр, пионерские костры в синих ночах? Потрясающе! Конечно, есть пока отдельные недостатки, так ведь какой переворот в истории человечества не обходится без чисток!
Спецслужбы работали четко, устраняя то, что могло испортить картину. Особое внимание органы уделяли русской эмиграции, где сосредоточились «недобитки», классовые враги. Шли в ход элементарные чистки, для особо полезных организовывалась двойная игра: заманенные в антибольшевистскую деятельность эмигранты-антисоветчики на самом деле работали на НКВД.
Различные эмигрантские организации были уверены, что связаны с русским подпольем. В Россию, рискуя жизнью, пробирались их эмиссары, устраивались подпольные «съезды», распространялась антисоветская литература — и никто не подозревал, что вся эта «деятельность» инспирирована НКВД, дабы выявить затаившихся врагов.
Эфрон доверчив, чистосердечен, он хочет верить в процветание России и ненавидит порочащих ее злопыхателей. Идеальный кандидат для пополнения сети сотрудников НКВД. К серьезным заданиям, конечно, не способен — полное отсутствие хитрости, цинизма, элементарного животного эгоизма. Прозрачен, как стеклышко. Но такому невозможно не поверить, если будет просить оказать помощь или делиться секретными данными. И если расскажет о происках антисоветских группировок — не соврет — ведь сам всей душой верит. Эфрон, работающий за совесть, способен на первых порах сослужить хорошую службу — сообщать о тех, кто поливает СССР грязью, и тех, кто хотел бы искупить «вину эмигрантства» делом. В начале он не знал, что такие поиски единомышленников называются вербовкой. А сообщение о враждебно настроенных элементах доносительством и стукачеством. Пока не знал. Пока шли в ход совсем другие термины: обезвредить врага, выявить клеветников, иностранных шпионов, защитить молодую страну Советов от происков мирового империализма. Эти поручения Сергей Яковлевич рвался выполнять с ответственностью и рвением. Он твердо решил вернуться на родину, заплатив за честь стать советским гражданином полезными и храбрыми поступками. В рамках понятий чести и справедливости. А когда узнал — сбежал бы, да обратного пути не было. Знал ли Эфрон, что «Союз возвращения» существовал полностью под контролем НКВД? Или принимал Народный комиссариат внутренних дел за организацию, защищающую будущность осажденного вражеским империализмом государства? Скорее последнее, ведь ни нашего опыта, ни нашего знания фактов у него не было. Не было даже интуиции, опасливости, осторожности, страха за свою жизнь. Принцип оставался неизменен — действовать в рамках чести и во благо родины.
Отдых в санатории и прямые контакты с работниками секретных служб убедили его, что борьба за будущее России жестока и иной быть в кольце империалистических держав не может. Очевидно, его убеждали отличные профессионалы.
Сергей Яковлевич продолжает задавать себе вопрос: отчего же Марина категорически отказывается понимать его? Не разделив его позицию, она лишает себя общего будущего, жизни на родине. Почему столь настойчиво отказывается от очевидной разумности возвращения? Ведь были единой душой и единой плотью.
Не из упрямства же только не разделяет она его чаяний. Сергей знает: Марина по России страдает тайно, а здесь ненавидит каждый камень. Так почему же?
— Марина, мы перестали понимать друг друга. Но ведь я не изменился. Вы тоже. Почему вы не хотите понять, что главное для нас всех — эмигрантов — возвращение на родину? Пусть вначале будет трудно, пусть придется к чему-то приспособиться, но это единственный путь — путь домой. Путь на родину.
— Какую родину вы имеете в виду? Во главе с красными комиссарами?
— Ах, дело не в терминологии — красные-белые. Главное — справедливые.
— Когда-то цвет для вас имел прямое отношение к справедливости и законности.
— Я давно перед страной в долгу. Я много напутал. Я не нашел пути к народу, я воевал со своим народом! И это мешает мне стать полноправным гражданином России.
— Вы не слышите меня, Сережа… Не слышите… — Опустив темные веки, Марина тихо билась затылком о стенку, усмиряя подступающую истерику. Так хотелось закричать, пробить стену его непонимания. Усмирив нервы, выговорила побелевшими губами:
— А могилы добровольческой армии? Вы все же решили, что через них можно переступить?
Теперь дом превратился в арену ожесточенных споров, вернее, как выразилась Цветаева, — «грызни». Исход спора был неизменен, но всякий раз каждый считал, что найдет новый аргумент, способный пробить стену непонимания.
Как-то Сергей принес домой просоветскую газету, где были фотографии столовой для рабочих на одном из провинциальных заводов. Столики накрыты тугими крахмальными скатертями; приборы сверкают; посреди каждого стола — вазочка с цветами.
— Марина, взгляните, прошу вас, это же обыкновенная заводская столовая где-то в российской провинции. Чистота! Тарелки какие!
— А в тарелках — что? А в головах — что? — закричала она, словно говорила с глухим. Разорвала газету, скомкала обрывки и швырнула в угол в мусорное ведро.
Когда оба немного успокоились, Сергей продолжил наступление:
— Мариночка, почему вы перестали верить мне? Что вам здесь? Чужбина, обочина жизни. Там вы известный Поэт!
— Здесь я не нужна, там я невозможна. А впрочем:
Мне совершенно все равно —
Где совершенно-одинокой
Быть и по каким камням
Брести с кошелкою базарной…
Марина смиренно заталкивала в мусорное ведро валяющийся на полу мусор, демонстративно исполняя свою каждодневную обязанность.
— Злое упрямство… Не во благо оно, Марина…
Сергей отвернулся к окну, словно решив посчитать истыкавшие небо фабричные трубы. Марина стала рядом, распахнула форточку, закурила.
— Значит, ты предлагаешь мне ехать в Россию? А ты представляешь, что там будет? Там Мура у меня окончательно отобьют, сделают красным пионером. И там мне не только заткнут рот непечатанием моих вещей — там мне их и писать не дадут. Уверена! И не спорьте! Не спорьте со мной! — последние слова Марина выкрикнула сорвавшимся голосом. Схватила мусорное ведро и помчалась во двор.
В спорах они оба заостряли свои аргументы. Но оба даже не представляли, как далеки от реальности самые злые «наветы» Марины.
Беспощадная трезвость ее взгляда на Советский Союз противостояла намеренной слепоте Эфрона — она это понимала, он — нет. И оба не представляли, какой окажется плата за право вернуться.
Он жаждал искупить свою вину, жаждал принести пользу родине и вернуться туда достойным сыном. Он убеждал свою семью принять его правду и ехать вместе с ним. Внутренне Цветаева была категорически против, она была убеждена, что возвращаться — некуда и незачем.
С фонарем обшарьте
Весь подлунный свет.
Той страны на карте —
Нет, в пространстве — нет.
Можно ли вернуться
В дом, который — срыт?
Вернуться нельзя, жить здесь совершенно невыносимо. Бесконечные задворки, недоброжелательство эмигрантских кругов, тоска… На Цветаеву косятся и обходят стороной — прокоммунистические взгляды Эфрона не вызывают симпатии. Ситуация не способствует творчеству. Марина поступила с нарочитой «бессмысленностью» — через 10 лет после начала продолжила работу над поэмой «Перекоп», когда «сам перекопец… к Перекопу уже остыл», да и публика не ждала возвращения к этой теме. Как и Поэмы о Царской семье, которую Цветаева затеяла. Марина упорно работала над заведомо непопулярными вещами — вдохновляло чувство долга и полной свободы от «заказа» — потребы момента, настроения.
«Моему дорогому и вечному добровольцу» посвятила она уже ненужный ему «Перекоп». Может, ей хотелось напомнить Сергею те дни, могилы Добровольческой армии, которые он решил переступить? Ведь и в своей новой, чуждой ей деятельности он оставался для нее добровольцем. «Добровольчество — это добрая воля к смерти» — так истолковала это понятие Цветаева, выбирая эпиграф к «Посмертному маршу». Вероятно, она предчувствовала, куда ведет эта дорога…
С 1931 года Эфрону уже было известно, что он является официальным сотрудником Иностранного отдела НКВД в Париже. Подписав необходимые документы, он стал выполнять задания как групповод и наводчик-вербовщик. Существуют документы, согласно которым Эфрон лично завербовал 24 человека из числа парижских эмигрантов и десятками отправлял «добровольцев» воевать в Испанию, где «республиканцы вели справедливую борьбу с мятежниками кровавого диктатора Франко». Что изменилось в его положении? Сергей понял, что творит скрытую подлость? Решился искупить «вину добровольчества» сделкой с совестью? Нет, нет и нет. На это он был не способен. И указания должности в своей секретной анкете как «наводчика-вербовщика» не видел. Действовал по совести и тем же путем, каким поступили и с ним: рассказывал о сетях заговоров, окруживших Россию, о потребности в честных людях для выявления скрытых врагов. Особенно эта деятельность подходила тем, кто надеялся своим трудом завоевать право возвращения на родину. Бедный, бедный патриот Эфрон — наивный простодушный чудак. Он отказывался долгое время от зарплаты НКВД, так как считал свою работу не службой, а служением.
Можно ли было жить и писать в такой обстановке? Можно ли уйти из грязной кухни, от унизительной ссоры в другой мир: шагнуть — из ложного, уродливого — в свой собственный — верный, подлинный? Марина все еще владела золотым ключиком, обеспечивающим побег к себе. Потребность писать стихи не уходила. «Страшно хочется писать. Стихи. И вообще. До тоски». «Мой же отдых и есть моя работа. Когда я нё пишу — я просто несчастна, и никакие моря не помогут».
В тридцатые годы были созданы «Красный бычок» (1928), «Перекоп» (1928–1929) и, наконец, Поэма о Царской Семье (1929–1936). Эти вещи диктовались ее долгом перед историей и собственным прошлым; она писала их уже не в уединении, а в одиночестве, ибо читателя для них не было, и даже Сергея Эфрона, их вдохновителя и героя, ее постоянного преданного читателя, они должны были раздражать. Потом еще родился «Пушкин», «Сонечка», «Тоска по родине», «Два письма о гомоэротической любви» и множество стихов — откликов на неожиданные увлечения.
Как ни странно, но из всей семьи именно Цветаева больше всех тосковала по России. Не той — с демонстрациями и знаменами, а своей — рябиновой, тарусской, золотящейся кремлевскими куполами. Все семь лет до смерти Бальмонта (также осевшего с женой в Парижском предместье и по-прежнему нищенствовавшего) Цветаева неизменно ходила с больным стариком к Пасхальной службе, которую они отстаивали плечо к плечу за неимением места в маленькой Трубецкой домашней церкви в большом саду, под молодой листвой, под бумажными фонарями и звездами. Он рассказывал о Воскрешении Христовом так, что сомнения не оставалось — он был там. Сквозь прозрачную листву и пучки ясеневых сережек Марина видела сразу и Древнюю Иудею, и весеннюю Москву, в которой церковь теперь запрещена. Именно в гонимые храмы Марина ходила бы, несмотря на все запреты. И Храм Христа Спасителя, над официозной громоздкостью которого посмеивалась, взорванный, поруганный, любила нежно. За жертву, За муку, за расставание.
В начале 1937 года Ариадна Эфрон получила советский паспорт и 15 марта уехала в Москву. Ехала навстречу с мечтой, с настоящей родиной, своей юностью, любовью. Смеялась, вспоминая и пересказывая всем слова Ивана Бунина:
— Ну куда ты, дура, едешь? Ну, зачем? Ах, Россия… Куда тебя несет?.. Тебя посадят…
— Меня? За что?
— А вот увидишь. Найдут за что. Косу остригут. Будешь ходить босиком и набьешь верблюжьи пятки!
— Я?! Верблюжьи?!
А на прощанье:
— Христос с тобой, — и перекрестил. — Если бы мне было столько лет, сколько тебе, пешком бы пошел в Россию, не то, что поехал бы, и пропади оно все пропадом!..
И пропало бы…
Друзья и знакомые нанесли Але множество подарков, она уезжала вся в нарядных обновках. Цветаева подарила дочери граммофон. Смотрела — одна мрачная среди веселых, — как втаскивают в купе громоздкий футляр:
— Нельзя ж без музыки… — Виновато покосилась на дочь. Нырнула в ее сияющие глаза и почувствовала, как вмиг все прошло — непонимание, глупые обиды, стычки самолюбий — раны несовпадений. Ее Аля, часть ее души, ее тела, ее жизни всегда была рядом. И вот — уезжала… Господи, куда? Как страшно. Марина молчала и согласно кивала. В вагоне быстро сняла с себя и надела на Алю любимый серебряный браслет, брошку-камею — ту самую, мамину и еще — крестик — «на всякий случай». Как хотела Марина радоваться с Алей, как хотела для нее этого пошлого, невероятно нужного счастья… Но почему все лились и лились слезы?
— Да ладно вам заливаться, мадам, — сказала проходившая мимо купе сгорбленная старушка. — Не хороните же.
Аля достала пудреницу и провела пуховкой по гордому носу матери.
«Отъезд был веселый, — писала Цветаева подруге, — так только едут в свадебное путешествие, нанесли подарков — настоящее приданое: у нее вдруг стало все и белье и постельное белье и часы и чемоданы и зажигалки — и все это лучшего качества… я в жизни не видела столько новых вещей сразу, да и то не все».
18 марта нагруженная чемоданами, элегантная, красивая, полная надежд и веры в счастливое будущее, Аля ступила на перрон московского вокзала — из репродукторов рвалась боевая «Марсельеза», звучали марши, звонкие голоса.
— «Я знала, когда приехать. В праздник Парижской коммуны — день моего приезда — всегда будут вывешивать красные флаги!»
От встречи с Москвой у Али кружилась голова. И ведь не в гости приехала — домой!
Ей вспомнился чудесный фильм «Цирк» с гордой поступью атлетов «Ши-р-р-р-ока срана моя родная!» РОДНАЯ! «Родная»… — повторяла Аля, чувствуя холодок восторга в животе. По наивности приняла станцию метро Арбатская за Мавзолей (ведь там во всю стену сверкало грандиозное мозаичное панно вождя — в белом мундире и лаковых сапогах), но никому об этом не рассказывала… Друзьям в Париж взахлеб написала: «Все — своими глазами, своим сердцем, нашими глазами, нашими общими сердцами!» «Была на Красной площади — я ваша Алища, та самая, с обмороками, капризами, голодовками, аптеками, я — неряха растяпа, я — ваша парижская несносная и так хорошо вами любимая — ваша!»
Меньше чем через две недели от Али пришло первое письмо родителям. Она сообщала, что живет в Мерзляковском переулке у тети Лили Эфрон. Получила предложение сотрудничать в журнале «Revue de Moscou» и в издательстве, даже с перспективой оформления постоянной работы. Писала, что живет с чувством, как будто никуда не уезжала из Москвы.
«Ну, и слава Богу…» — подумала Марина, а увидела, что с отцовской иконы смотрит на нее не темный лик Николы Чудотворца, а спокойная морда Мышастого. Безразличная, равнодушная и от того — страшная.
«По вечерам на кремлевских башнях горят звезды и все так же, как в нашем детстве, бьют часы…» — Сергей с замиранием сердца перечитывал письма Али. Марина слушала без слез умиления, подмечая другие детали:
— Аля пишет, что мужа ее молоденькой подруги арестовали. Как это арестовали? За что? Он же был коммунистом!
— Вы не представляете, Марина, сколько врагов у СССР! Зачастую скрытых, глубоко законспирированных. В среде коммунистов засели особо опасные.
— И в этот кошмар вы рветесь ехать.». — Марина не могла удержаться от иронии.
Лето 1937 года прошло благополучно, письма от Али, хоть звучали слишком идиллически, все же успокаивали. Девочка, несомненно, светится радостью — это очевидно. А раз так — уже слава Богу.
Во второй половине 1930-х гг. бремя жизни тяготит Цветаеву. Она больна. Больна, как Поэт. Неприятие жизни и времени — лейтмотив стихотворений в это время.
Уж лучше на погост —
Чем в гнойный лазарет
Читателей корост
Читателей газет!
Это кусочек из длинной, едкой отповеди читателям газет — «гнойных корост».
Поколенье, где краше
Был — кто жарче страдал!
Поколенье! Я — ваша!
Продолженье зеркал.
Это отрывок из обращения «Отцам».
«Век мой — яд мой, век мой — вред мой,
Век мой — враг мой, век мой — ад
— из стихотворения «О поэте не подумал».
Она завершает «Повесть о Сонечке», готовит к печати «Стихи к Сонечке», без малого двадцать лет пролежавшие в тетради. Недавно возникший журнал «Русские записки» принял и повесть, и стихи. Но радости нет, нет почвы под ногами. И надежды нет.
Летом 1937 года в Париже сенсация — открылась Всемирная выставка искусств и техники. Крупнейшими были советский и немецкий павильоны. Советский представлял собой галерею длиной 150 метров, возвышавшуюся на холме Шайо. Спроектированное Б. Иофаном здание облицовывал самаркандский мрамор и венчала знаменитая 24-метровая скульптура рабочего и колхозницы, созданная по проекту В.И. Мухиной. В воздетых руках металлических колоссов скрещивались серп и молот — эмблема советского государства. Внушительно. И как в маршах Дунаевского — летучая радость мелодии накладывается на гипнотически-подчиняющий ритм, так и гармоничный созидательный порыв изваяний не скрывает увесистой стальной мускулатуры, лишь подчеркивает мощь. Как раз напротив возвышается павильон Германии. Много мрамора, угрожающей увесистости, а на шпиле над входом массивный орел со свастикой в когтях. Павильоны стояли словно дуэлянты, и ни один не уступал другому ни сантиметра — ровно 160 метров в высоту. Главный приз советский и немецкий павильоны, в результате, поделили. Расстановка сил в мире определилась.
Марина обошла светлые залы с гигантскими снопами пшеницы, горами румяных яблок, душистых глянцевых мандаринов, корзинами винограда и башнями из бутылок крымского вина (вспомнился эпизод разгрома винных складов в Феодосии). На огромном панно, сделанном из уральских самоцветов, была изображена умельцами выплавка стали в доменной печи могучими сталеварами, ковер во всю стену, сотканный руками освобожденных женщин Востока, изображал во весь рост любимого вождя в белом мундире, с трубкой в руке. А сколько фоторепортажей, макетов, скульптур! Во всем демонстрация мощи и мирного созидательного труда. Как Марине хотелось верить Але и всем этим мило улыбающимся школьникам с белыми бантами за партами на фотоснимке первого сентября, крепеньким физкультурницам перед Мавзолеем, гигантскому хороводу красавиц в сарафанах и кокошниках на огромной сцене. Верить ликующим лицам, демонстрации! Люди несли детей по Красной площади, и те махали яблоневыми ветками Мавзолею. Слава Великому Октябрю! А цветы бумажные. Банты на девочках гигантские — показушные — и красные галстуки отутюжены на славу. Вот девчушка-карапуз с букетом обнимает товарища Сталина. Мудрый и добрый вождь приподнял ее на руки, а за спиной «отца народов» блестит пенсне его ближайшего сподвижника с умильной улыбкой на гадючьих губах… Марину передернуло. Неужели так глубоко въелась вражда, что человек, поблескивающий из-за плеча Сталина узкими очками, вызывает омерзение исключительно по тому же принципу, что и любая бандитская шайка, устроившая шабаш у незаконно, насилием и кровью захваченного Кремля? А что законно? Взрывать Государя батюшку Александра II было ой как героически! А они с Сережей боготворили народовольцев. И о революции мечтали — молокососы! «Не хочу, не хочу думать об этом!!» Ощущая подступающий рвотный спазм, Марина быстрым шагом вышла из павильона, глубоко вдохнула, подняв лицо к небу, — серп и молот с германской свастикой явно состязались, мерились силой. Больше угрожали друг другу и утверждали собственную мощь, чем убеждали в мирных намерениях.
— Теперь вам понятно хоть что-то про эту страну? Не варвары же они, правда? — подошел к жене Сергей. В залах он следовал на шаг позади Марины, дабы не вызывать своим восторженным видом вспышку раздражения.
— Затаившиеся варвары. «Потемкинская деревня» — вечный российский трюк. Трюк выполнен отлично. Девочек этих с бантами почему-то жутко жаль! Радуются… — Марина быстро зашагала на боковую дорожку и села на лавочку среди подстриженных кустов.
Обхватила голову, сморщилась. — Стучит… — быстро закурила, затянулась. Скривилась, отбросила папиросу. — Словно молотом по темени. Вон тем — она двинула плечом в сторону статуи.
— Полагаю, у вас сегодня слишком много впечатлений, — он ждал хоть слова похвалы от Марины. Ошибся.
— Слишком много, — согласилась Марина. Она все же была на редкость покладиста, Сергей возликовал — вероятно, ему удалось сдвинуть упрямицу с позиции отрицания. Искоса поглядывал на горбатый профиль, такой знакомый и некогда любимый. Некогда? И сейчас. И сейчас. Постаревшая, измученная, озлобленная, утратившая тот юношеский свет, на который, как мотылек, Сережа Эфрон бросился в Коктебеле 26 лет назад — она все же была единственной. Позолота влюбленности почти слетела, как осенние листья в саду. Оставалось главное — «совместность». Вернее — надежда на остатки совместности. На какое-то глубинное переплетение корней, которое удержит, не даст распасться, а значит — пропасть поодиночке, непонятыми, ненужными. Что-то должно удержать. Печати клятв? Посланные в вечность слова любви? Привычность парности? Рок? Сложный узел судьбы, заарканивший жертв? Капкан, захлопнувшийся с первой минуты их встречи? Все вместе. И многое другое, смертному неведомое. Самые тонкие моменты в этом союзе не объяснить обычными житейскими категориями. Как бы близко ни подходили они к черте развода — на последний шаг не решались, цепляясь друг за друга. Или что-то держало их?
И еще вопрос — что дал каждому этот союз? Очевидно, что для Сергея — многое. Поддержка физическая, поддержка духовная — вера в единение, непреклонное восхищение и уважение. А еще поддержка ее прозорливости, воли, командной решительности. И за это за все Сергей должен был платить преданностью до последнего нерва, последнего дыхания? Прощать пытки измен, увлечений, самодурства, тяжелого характера, капризы… А она? Что ж — много выиграла? Преклонение? А бабья жертва Поэта, принесенная быту, нищенству, постоянной нужде, беспомощности мужа-недобытчика, незащитника. Марина получила мужа-дитя — с ангельской чистотой и нерушимой преданностью ей. Могла бы десять раз бросить? Не могла. В том и сила — ни уйти к другому, ни бросить Сергея, оставшись в Париже, она не смогла. Узел высшей сложности, с вплетением редких по прочности понятий чести, ответственности, любви. Настолько неразрывных, что все разумные аргументы против оказались досужей, пошлой мелочью.
Выставка не помогла переменить убеждения Марины насчет СССР, как и Алины восторженные письма. Жизни супругов катились врозь, расходясь все дальше. Эфрон подолгу не бывал дома, временами жил отдельно от семьи: в большой квартире «Союза возвращения» на улице де Бюсси была комната, которой он теперь как руководитель «Союза» мог пользоваться. И пользовался, стараясь поменьше сталкиваться с Мариной. Она чувствовала, что отстранена, что потеряла не только влияние, но и доверие, а значит — возможность помочь. А то, что Сергей постоянно нуждается в руководстве — в вожаке, — Марина не сомневалась. Не она — найдутся другие: приручат, заманят. Не в Эдемский сад — в волчью яму. Нельзя его оставлять без надзора! А надзирать она разве считает для себя приемлемым? Только одно решение — отстраниться. И все же попытки сблизиться с Сергеем Марина не оставляет совсем.
— Постойте! Я снова не увижу вас несколько дней? — Марина успела остановить уходящего Сергея в передней. — У меня впечатление, что вы избегаете меня.
— Я потерял надежду найти с вами общий язык. — Сергей в нетерпении мял шляпу, стоя у двери.
— Ваша жизнь для меня сейчас — потемки. Вы отстранились. Приносите деньги, говорите, что они получены от мецената. Я не спрашиваю, кто и за что вам платит, я вообще стараюсь не вмешиваться — мое вмешательство лишь разжигает вражду. Но… Сережа! Мне страшно! Вы наивны, от этого и страх за вас, за ваше рыцарское безрассудство.
— Мне надо уехать. — Он старался не встретиться с ней взглядом. — Там может быть опасно.
— Понимаю, понимаю… Разве вы можете сидеть дома? Если бы все остались, вы бы один пошли, если опасно. Потому что вы безупречны. Потому что вы не можете, чтобы убивали других… Потому что вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что «я» для вас не важно, потому что я все это с первого часа знала! — выкрикивала она, и по искаженному лицу текли слезы. Как же часто она стала плакать! — Я боюсь за вас, за вашу доверчивость, отзывчивость. Я должна, должна, должна что-то сделать! — Марина взяла его за плечи, с силой встряхнула, пристально посмотрела в глубину зрачков. — Скажите честно, уверены ли вы, что не изменяете себе? Своим понятиям чести? Что, увлекшись химерами, не лжете своей совести? Что не заманиваете других ложными мечтами?
— Вы знаете: ложь для меня — смерть. — Сергей опустил глаза. — Но разве я могу быть откровенным с хитрым врагом, стремящимся уничтожить меня? Разве я могу быть до конца правдив, рассказывая о достоинствах страны, которую не видел?
— Вы только рассказываете о достоинствах? — Ее льдистые умные глаза высохли, и Сергею померещилось, что она знает куда больше, чем он предполагает.
— Марина, я не имею права разглашать все, что касается моих дел. Поверьте, это в интересах и вашей безопасности, а также Мура и в первую очередь — Али.
— Конечно, конечно… Идите, вы, кажется, спеши-) ли… — Марина отвернулась, сгорбилась, опустилась на табурет… — Я и не прошу рассказывать. Но когда вы подбиваете меня вернуться, я боюсь оступиться и попасть прямо в грязь. Грязь — это слишком благовонно. Есть и другое слово, но оно уж совсем дурно пахнет, — ее злоба нарастала и готова была выплеснуться истерикой.
Он застыл у входной двери, окрашенной облупленной коричневой краской, уронил голову. Робко протянул к ней руку, словно боясь удара, тронул плечо:
— Марина… Прошу вас, будьте снисходительны.
Выражение было такое, словно он просил прощения и молил не добивать его расспросами. Марину пронзила острая жалость:
— Сережа, вы мой рыцарь, вы были и остаетесь для меня образцом чести, верности, но почему, почему мое влияние оказалось таким ничтожным? Почему я не смогла оградить вас от опасности обмана?
Он повернулся к ней, и лицо его стало непривычно жестким:
— Наверно, я бы не ушел в дебри политики, если бы вы были со мной. Это вы бросали меня, Марина. Я чувствовал себя таким мелким, ничтожным, когда вы рвались к другому…
— Простите… Так я устроена. Раня вас, поверьте, ранилась сама… Приросла всей кожей, всеми изгибами души… А потом — рванулась! И что осталось? Сплошная разбитость, осколочность… Простите… Да что я прошу невозможного! Я и сама не способна простить себя… Сама во всем виновата, — она встала, шагнула к двери в комнату, остановилась, прислонившись к притолоке. Повторила тяжело: — Са-ма…
— Не стоит теперь выяснять, кто и в чем виноват. Так уж случилось. Ведь это только одна причина. Допустим, женские измены — можно забыть и простить. Но если я не ваш друг, любовник, соратник — настоящий, неизменный, то кто тогда? Муж поэта Цветаевой? Я не занялся бы общественными делами, если был бы по-настоящему талантлив в чем-то другом. Вы преувеличиваете мои литературные или актерские способности, но я могу дать себе верный отчет — это слабенький дилетантизм. Мое дело — политика. Да! По-вашему — «грязь». Россия в кольце предательства. Надо пройти через грязь, чтобы суметь вернуть прежнее. Выходит — я кем-то «приговорен» к «грязи».
— Милый мой, дорогой, родной человек, нельзя вернуть прежнее, — она сжала его предплечье. — «Той России — нету…» — той, в которой мы жили, которую мы любим, по которой тоскуем, в которую мечтаем вернуться… Ах, все попусту… Вся наша «грызня» — только трепка нервов. Пусть каждый идет избранным путем. Я верю, что на дурное дело вы не способны, какие бы «верные» друзья не тащили в омут. И клятва моя в силе — я не брошу вас, учтите — даже на эшафот я поползу за вами. Как собака.
В конце сентября 1937 года Париж потрясло известие об исчезновении председателя Русского общевоинского союза (РОВС) генерала Е.К. Миллера. Это был второй случай: в январе 1930 года советские агенты похитили его предшественника — генерала А.П. Кутепова. Генерал Миллер бесследно исчез 22 сентября, на следующий день стало ясно, что и он похищен чекистами.
Неизвестно, с какого момента Эфрон понял, что действия НКВД не сводятся к одной лишь агитации и защите от антисоветской клеветы. Скорее всего, момент прозрения можно приурочить к похищению генерала Кутепова, а нападение на Миллера подтвердило догадки. Разумеется, в НКВД хорошо знали, что разведчик из Эфрона никогда не получится. Его можно было использовать только в качестве ширмы. Или — обманув доверие, манипулировать, как Петрушкой в кукольном театре. Кроме того — им не жаль пожертвовать. Доверять ему, естественно, было нельзя. Только «купить». И только за одну цену — возвращение на родину.
О похищении Миллера Эфрон услышал мельком от шофера служебного автомобиля Союза, но ничего не понял — генерала должны были отвезти на срочное совещание. На следующее утро из газет Эфрон узнал, что Миллер был похищен чекистами и, вероятно, убит. Весь день он в отчаянии бродил по окраинам города. Поздним вечером, вернее — ночью, с безумными глазами смертника, чуть опьяневший от выпитой в каком-то баре рюмки коньяка, измятый (видимо, лежал на скамейке в парке), Эфрон пришел на явочную квартиру к своему Куратору.
— Да вы сума сошли, Эфрон! В таком виде шатаетесь по городу в то время, когда вся полиция поднята на уши! — элегантный поджарый господин в велюровом халате с бранденбурами осторожно выглянул за полузадернутую плотную штору. Снял наусники, мизинцами поправил безупречную форму «вильгельмовских» — концами вверх — усов. — Повезло, хвоста не привели. Три часа ночи — вы хотя бы в курсе?
Эфрон пятился к двери:
— Н-н-нет… Часы… потерял где-то… Понял! Я должен уйти!
— Да сидите вы, черт бы вас побрал) «Ветеран»! Юнкер, сопляк! — он налил полстакана виски: выпейте немедленно.
Сергей выпил, и после того, как пошла кругом голова, понял, что к Марине он уже не пойдет. А ведь раздумывал, гадал весь день — куда повернуть, как решить свою судьбу? Утопиться? Да, нет — к Марине! Она придумает, она все поймет, она найдет выход… Она — самая надежная и преданная. В лиловых сумерках постоял у двери знакомого подъезда, посмотрел на огонек в окне (Марина писала) и заплакал, озаренный правдой: поздно каяться, он запутался, потянет за собой и ее… Ив этот момент только осенила его замутненное утопической мечтой сознание догадка — обратного пути нет! Ни в рыцари, ни в Лебединый стан, ни к Марининому доверию, ни к себе самому — прежнему. Да и родины — такой, как намечтал себе, — нет!
Перед Мариной лежало Алино письмо, С ним она спорила — буквы на листке отбивали мажорный марш, и каждой хотелось орать: «Опомнитесь!»
Да не поклонимся словам!
Русь — прадедам. Россия — нам.
Вам — просветители пещер —
Призывное: СССР —
Не менее во тьме небес
Призывное, чем SOS.
SOS СССР — призыв к помощи гибнущему. «Спасите наши души!» Спасите Россию! Это единственный лозунг для Марины. Сергей, Алечка — отдалившиеся, заблудшие — услышьте же!
Он, стоявший под окном в жалкой нерешительности, не слышал SOS ни себе, ни своей мечте. Отвернулся и медленно побрел подальше от дома. Как он попал к куратору, не помнил сам.
«Тоска по родине — разоблаченная морока! Мне совершенно все равно, где совершенно одинокой быть…» — бубня засевшие в памяти строки Марининого стиха, Эфрон задремал на диване в чужой комнате. Ее строки застряли в памяти Сергея намертво, будто сочинил сам. Некоторые Маринины поэтические признания, посвященные другим, пытали его, не желая забываться. Но наслаивались новые, и он прокручивал их в голове тысячи раз, забивая обиду. Потом Куратор с несколько брезгливой насмешкой растолкал Эфрона и велел умыться и привести себя в приличный вид. Приличный… Интересно, что за смысл он вкладывал в это понятие? Наусники, бранденбуры, старомодный прононс? И этого достаточно? «Приличный» мужчина может затолкать в багажник политического врага. Только должен сделать это элегантно, не замарав пальто и перчатки.
Обтерев выбритое лицо с кровоточащими порезами — бритва дрожала в руке, — Сергей вышел на кухню. Куратор ждал его с чашкой крепкого кофе. Знакомый аромат нежащего благополучия, теперь уже недостижимого, снова защипал в носу. Глаза набрякли слезами.
— Там на полке тальк — присыпьте порезы, а то кажется, что я вас пытал, — куратор был уже одет в серый элегантный костюм с галстуком. Густые с сединой волосы влажно расчесаны на косой пробор. От крыльев носа к уголкам рта спускаются две глубокие, жесткие складки — как раз к завиткам усов — продуманный архитектурный ансамбль. Он был похож на Родзиевича. Вероятно, благодаря скрытой насмешке в глубине глаз — насмешке победителя. Он снисходительно наблюдал за тем, как Эфрон механически отхлебывает кофе, и пододвинул к нему вазочку с сухариками и бисквитами. — Перекусите, у вас голодные глаза… Да возьмите вы себя в руки, наконец. Налить в кофе молоко? Ладно, пейте черный. И объясните, в чем, собственно, дело? Жена ушла к Сувчинскому? Обокрали кассу Союза?
— Что они сделали с Миллером?
Не знаю и не интересуюсь, — куратор налил себе кофе с молоком. Аккуратно намазал серебряным ножичком масло на круглый бисквит. — Эту операцию вела не моя группа. У нас законы военные. Надеюсь, не надо объяснять? Наша организация, подчиняющаяся лишь одному правилу; пользе дела. Дело — работа на СССР. Работа жестокая, грязная, в которой допустимы любые методы. Есть понятие — классовый враг. Миллер — матерый враг. По-вашему надо церемониться с тем, кто собирается вцепиться вам в глотку? Вы же воевали, Эфрон. Должны понимать!
— Но сейчас мирное время, и есть другие методы убеждения.
— Часто они бесполезны. Я, например, с огромным трудом убедил вас стать полноценным членом нашей организации. Теперь вы числитесь в рядах наших сотрудников и Даже получаете деньги. Знаете, сколько человек, завербованных вами, указано в вашем послужном списке? 24. А скольких «добровольцев» вы лично через «Союз возвращения» завербовали воевать в Испанию в Интербригаду? Между прочим, вопреки запрету французского правительства. А слежкой за сыном Троцкого занималась, насколько я помню, тоже ваша группа?
— Но мы не убивали его!
— И не вербовали агентов?
— Вербовал? — растерянно моргнул Сергей. — Я лишь разъяснял, что враждовать с СССР — бессмысленно.
Надо стараться помочь стране, которую считаю родиной. А Троцкий — это враг. И когда речь идет о реальной опасности Родине…
— Так вы, Сергей Яковлевич, как я понимаю, тоже готовы прийти на помощь? Вот и поможете. Вам поручено ответственное задание в новой операции. Задание, правда, самое простое. Вы знаете Игнатия Рейсса?
— Заносчивый тип. На многое способен.
— Именно! Сволочь исключительная! Передал сотруднице нашего посольства письмо, адресованное лично товарищу Сталину. Бросает в его адрес чудовищные обвинения. Ну, и самым хамским образом объявляет, что порвал с советской властью…
— Обвиняет товарища Сталина?! Порвал… — Эфрон даже привстал. — Не может быть…
— Прочтите сами, что пишет Сталину наш проверенный сотрудник. — Куратор протянул Сергею листок.
«Близок день суда международной общественности над всеми вашими преступлениями…» — Листок выскользнул из дрожащих пальцев Сергея. Покачнувшись, он почти рухнул в кресло.
— Простите… у меня с детства бывают приступы. От сильного потрясения. Сосуды…. Это невероятно! Судить Сталина! Как… как можно так ошибаться? Последняя книга товарища Сталина — это же гениальное указание пути! Сталин определяет две главных задачи — оборона и развитие, охрана прав и благ человека-гражданина — в жертву им все и приносится. Разве это не понятно? Разве каждый честный гражданин не должен подписаться под этими словами?
— Но вы, как человек чести, упускаете мотив личной корысти, нечистоплотной борьбы за власть. Боюсь, Игнатий Рейсс не остался в стороне от затевающегося заговора.
— Заговора?! — Сергей побледнел, облизал пересохшие губы. Отношение Эфрона к Сталину было более, чем трепетным. Главу социалистического государства он считал залогом будущего развития страны, ее мирного, созидательного существования. Неизвестно, сколько специально состряпанных «агиток» просмотрел Сергей вместе со своими подопечными в «Союзе возвращения», но его вера в кристальную чистоту личности Сталина и его талант государственного вождя была неколебима. Сергей Яковлевич Эфрон принадлежал к типу людей, нуждавшихся в кумире и беззаветном служении идее, персонифицированной в конкретном человеке. Над этой чертой, видимо, унаследованной от родителей-народовольцев, тайно посмеивался Константин Родзиевич.
Как-то, еще в Константинополе, между ними состоялся такой разговор:
— Я — человек без принципов! — весело сообщил Константин. — Вернее — принцип только один: прожить жизнь по касательной. То есть так, чтобы пораниться как можно меньше. И вроде получается.
— А моя жена утверждает, что обладает свойством расшибаться обо все углы с детства. Я, кстати, тоже. На этом и сошлись. — Сергей улыбнулся Родзиевичу. — Понимаю, что ты шутишь. А вот я всерьез. (Как я тогда не сумел увидать хоть тень грядущей опасности? Почему не дан нам дар предвидения? — пронеслось в голове. И ответ: узнал, убил бы еще тогда.)
— Уже заметил. — Глаза Константина смеялись. — Вы отличная супружеская пара. Но! Послушай меня — на долгожителей вы не потянете. Этак расшибаться без разбора… Может, все же, соломку подстилать?
— Понимаю: хитрить, лавировать… — Сергей, глянул на друга виноватыми ясными глазами. — Не умею.
«И верно — не протянет он долго на этой стезе», — подумал Родзиевич. Его собственная жизнь среди опасностей разведслужб, войн, интриг закулисной борьбы была спокойнее и на четыре десятилетия длиннее, чем жизнь Сергея и Марины.
— Не удивлюсь, если Рейсс готовит заговор против товарища Сталина. Вовремя сбежал, опытный волк…
— Как же так? — растерялся Сергей. — Как упустили? Его надо немедленно найти и передать руководству.
— Именно. И срочно. Это мы и поручаем вам. Есть сведения, что он может прятаться в Лозанне. И, вероятно, вступит в контакт со своей давней соратницей по подпольной борьбе — Гертрудой Шильдбах. Она работала с ним в Берлине, вы с нею мельком знакомы по делам евразийцев.
— Чистый, преданный делу человек.
— Разыщите, объясните ей, какие метаморфозы произошли с Игнатием. Подчеркните его опасность. Постарайтесь, чтобы сложность задачи она поняла. Гертруде надо лишь пригласить Рейсса в загородный ресторанчик.
— Отличная идея! Вполне возможно, Гертруда сможет переубедить Рейсса.
Куратор расхохотался:
— Слышал, вы были неплохим актером, Эфрон. Комедия — ваша стихия. — Серые глаза стали серьезными:
— Это тот случай, когда переубедить не сможет никто. Она должна заманить его в ловушку!
— Заманить в ловушку? — Эфрон растерялся: — Это шутка?
— Серьезнее не бывает, — жестко ответил Куратор. — Вы же сами едва не рухнули без сознания, узнав про заговор. Разве заговор против Сталина не ловушка? А маневр для поимки главного врага вас смущает нечистоплотностью? Да..» — Куратор приблизился к Эфрону и почти выкрикнул: — В ловушку! Именно: заманить Рейсса в ловушку!
— И я должен это ей предложить?
— Найдите любую мотивацию. Заставить! Угрожать, в конце концов! Действуйте, Эфрон, действуйте! Но дама должна пригласить старого друга пообедать и прогуляться в тихий лесопарк. Остальное наше дело. Вот инструкция — прочтите, запомните и сейчас же сожгите, — куратор достал из папки листок и протянул Сергею.
— Готово, у меня хорошая память! — Прочтя записку, Сергей поджег ее и проследил, как почернел и рассыпался на металлическом подносе скрючившийся листок.
— Повторите порядок действий.
— После разговора с Гертрудой, в котором я убеждаю ее заманить Рейсса в ловушку, мы разрабатываем план, — Эфрон нарочито отчетливо выговорил омерзительные слова. Еще большее омерзение он испытывал к себе. Но ведь Рейсс — гадюка!
— Эй, геноссе Эфрон, в облаках витаете? — вернул Сергея на землю Куратор.
— Гертруда приглашает Рейсса на дружеский обед в их любимый ресторан, я вызываю такси по телефону и еду к ресторанчику «Пеликан» на окраине Лозанны к обозначенному Гертрудой сроку завершения их обеда. Выхожу, расплатившись. Слежу, чтобы Гертруда и Рейсс сели именно в эту машину.
— А далее идете по шоссе к отелю. Вас подберет наша машина. Все!
— Что с ними будет?
— Ну, к ордену мисс Штильбах, думаю, не представят. Рейсса будут судить по законам военного трибунала! — У Куратора потемнело лицо, словно он взял на себя сразу всю печаль мира.
— И когда только мы научимся жить по-человечески? Жить с чистыми руками… — горестно прозвучало уже в темной передней. Затем за Сергеем захлопнулась дверь и прогромыхала цепочка.
С письмом Игнатия Рейсса Сталину не все сходится. Очевидно, оно было состряпано самими агентами НКВД. Не мог Игнатий Рейсс — опытный разведчик — не понимать, что своим письмом Сталину с обвинениями в злодеяниях невиданного масштаба он ставит себя в положение мишени. Возможно, письмо адресовалось доверенному лицу из правительства, которому Рейсс хотел открыть глаза на происходящее в СССР? Ему было совершенно необходимо, чтобы-те, кто еще заблуждался, те — из старой армии, к которой принадлежал сам Игнатий, узнали правду. Наивно? А если суметь открыть глаза, и бойня невинных овечек, «по ошибке» уезжающих в черных воронках, прекратится? Россия больна. Россия в паутине лжи, а паутина из стальных тросов. В центре — кровавый безжалостный монстр, жертвующий миллионами ради власти. Рейсс видел кинохронику: вымирающие деревни, случаи каннибализма — безумный голод спровоцировал Сталин. Об этом знали очень многие — но молчали. Однако среди недовольных зрел заговор. Вот им, возможно, и предназначалось письмо, отправленное Рейссом по конспиративному каналу. Но старый вояка невидимого фронта просчитался — его предали.
Улизнув от своих коллег в Лозанну, он чувствовал давно забытую легкость и молодцеватую удаль — впереди новая жизнь. И Гертруда вдруг нашлась — чудесная встреча с юностью. У цветочницы на углу он купил белые астры и по привычке, глянув в стекло витрины, заметил мужчину с газетой. О, этот тип НКВДешников он отличал безошибочно. Значит — хвост. Значит — затея с письмом провалилась. Слежку не постарались скрыть. Гертруду подставили. Значит — обложили со всех сторон. И… вытекает из этого всего, что жить осталось часа три. Не густо для обеда с дамой и лирической прогулки… Мгновенно в голове Игнатия пронеслись все варианты спасения — и все кончались одинаково — переиграть своих бывших коллег Райссу в этой ситуации не удастся. Выкурив сигару в номере гостиницы, он позвонил Гертруде и пригласил ее пообедать в их любимый ресторанчик, куда они заглядывали в те счастливые годы, когда она была юной курносой блондиночкой в очках, а он стройным «соратником по делам идеологии».
Они уже приступили к десерту, когда Игнатий решился сделать то, для чего и хотел встретиться с бывшей подругой:
— Гертруда, ты давно была в СССР? Что ты о них знаешь? Ты знаешь о миллионах арестованных невинных людей? Слушай, я написал обо всем этом человеку, связанному с антиправительственной группировкой.
Гертруда постарела за эти годы, ее круглые кукольные глаза сквозь очки смотрели растерянно:
— Я что-то слышала… — пролепетала она неуверенно. — Написал?! А ты не боишься? Игнатий, тебе необходимо срочно бежать в Америку. Здесь ты долго не продержишься. У меня есть знакомые в американском консульстве. Я могу завтра же получить для тебя визу.
Игнатий положил крепкую смуглую руку на ее худенькую в пигментных пятнах лапку и почувствовал, как рука Гертруды подрагивала, словно хотела вырваться.
— В Америку — так в Америку! Спасибо, дорогая…
— Игнатий! — она что-то хотела сказать, но осеклась… — Жаль, мало поговорили…
— Ты помнишь дуб у дороги в Данциг… Там за поворотом, где пустынный отрезок дороги, мы прозвали его Мартин, как столяра с Берлинерплатц. Нам было весело, детка…
— Не смущай меня, прошло тридцать лет, — Гертруда обхватила руками лоб. Казалось, она сейчас заплачет. Вполне естественно при воспоминаниях о юношеских забавах. — Он, наверно, совсем старый, этот Мартин.
— Сто лет для дуба — не возраст. Думаю, Мартин еще пыхтит. Едем, я хочу постоять под его ветвями. Когда-то я думал, что так же силен, как он, и черпаю от него силу. Во всяком случае, ты не жаловалась?
Расплатившись, Игнатий вышел и тут же поймал такси. Гертруда села.
— Едем к Данциг, — сказал Рейсс шоферу.
Эфрон в черной машине, снявшейся тут же со стоянки у ресторана и последовавшей за такси с Рейссом, сидел на заднем сиденье рядом с молчаливым молодым брюнетом. Больше всего он боялся, что предстоит борьба, ему придется выворачивать Рейссу руки или совать под нос ватку с эфиром. Или укол? Он не мог унять дрожь, опасность нервного приступа была близка.
— Можно включить музыку? — спросил он у шофера, надеясь сбить нервное напряжение.
Тот хохотнул:
— Любите Брамса? Си-бемоль мажор. Звучит к случаю…
Сергей ничего уже не понимал. Увидел стоящее на отдалении знакомое такси, ближе к дороге мощный дуб, совершенно зеленый, темный, глянцевый, полный сил, шелеста и довольства собой. Под ним — одинокая фигура мужчины в сером плаще с поднятым воротником. Он смотрел прямо на подъезжающую машину и улыбался! Сергей зажмурился. В мозгу забубнило Маринино:
Деревья! К вам иду! Спастись
От рева рыночного!
Вашими вымахами ввысь
Как сердце выдышано
…лечите
Обиду Времени —
прохладой Вечности…
Резко взвизгнули тормоза разворачивающейся машины. Сергей успел увидеть, как сидевший рядом с ним блондин прячет пистолет. Под дубом, слегка прислонившись к стволу спиной, стоял мужчина с лицом, словно залитым красной краской. На войне все было другим — даже цвет крови.
Позже стало ясно, что Игнатий не разрешил Гертруде выйти из такси, заявив, что хочет «попрощаться с дубом один». Она не сопротивлялась. Боялась сорваться. Игнатий же, ждавший, что приговор будет приведен в исполнение, опасался, что Гертруда не выдержит, расскажет ему все, выдаст себя. А тогда… Тогда ее ждал тот же конец.
В общем, операция была проведена удачно.
«Можно ли вернуться, в дом, который срыт?»
Симпатий Цветаевой под влиянием восторженных писем Али к Союзу не прибавлялось. Она негодовала, когда Аля из Москвы прислала статью для публикации в парижском журнале «Наша родина», издававшемся на деньги советского постпредства. Марину возмущал Алин восторг и особенно то, что никаких недостатков в жизни на родине та не замечала. Даже со скидкой на цензуру щенячий восторг дочери раздражал.
И вдруг — гром среди ясного неба — в газетах появились сообщения, что евразиец Сергей Эфрон причастен к убийству советского чекиста-невозвращенца Игнатия Рейсса. Убийство Рейсса произошло в Швейцарии в ночь с 4 на 5 сентября 1937 года. Идя по следу убийц, швейцарская полиция обратилась за помощью к французской. Нити вели к «Союзу возвращения» и, в частности, к Эфрону. В процессе расследования открылось также, что Союз — и он лично — вербовал среди эмигрантов добровольцев для отправки в Испанию в Интербригаду, что было запрещено французским правительством, и служил прикрытием целой сети агентов НКВД.
Зловещая тень московских спецслужб накрыла Париж. Еще не прошло потрясение от исчезновения председателя Русского общевоинского союза (РОВС) генерала Е.К. Миллера и его предшественника генерала А.П. Кутепова, случившегося несколькими месяцами раньше. И вдруг — Рейсс! Очевидно, что существовала связь между убийством Рейсса и этими похищениями.
Вызванный на допрос в парижскую полицию Эфрон категорически отрицал свою причастность к убийству и от знакомства с Гертрудой Штильбах наотрез отказывался. Свидетелей причастности Эфрона к делам НКВД не было, но самого факта сотрудничества «Союза возвращения», руководимого Эфроном, с советской разведкой было достаточно для ареста.
Беседа с Куратором испугала Эфрона. Не за себя испугался он, за семью.
— Вы понимаете сами, Сергей Яковлевич, что в сложившейся ситуации вам необходимо скрыться. Уехать куда-то подальше. Как можно скорее покинуть страну, пока они не нашли свидетелей.
— А семья? — Сергей обмер, он так надеялся, что наградой за причастность к уничтожению злейшего врага будет возвращение в Москву.
— Это вопрос не первостепенной важности. Насколько нам известно, члены вашей семьи не в курсе вашей деятельности. И ни к чему не причастны. Опасности для Марины Ивановны нет.
— Клянусь! — с горячностью заверил Эфрон. — Но что будет с ними и куда я должен ехать?
Куратор затянул паузу, наблюдая за мукой Эфрона. Нарочито долго раскуривал сигару, менял пепельницу. Этот чудак отвоевывал право вернуться на родину и сейчас дрожал, понимая, что колесо Фортуны может повернуться совсем в другую сторону. А что, если пугануть его, с радостью сообщив, например: «Вас посылают в Латинскую Америку!»
— Нас запрашивали о присылке опытного агента в Аргентину. Но руководство вынуждено отозвать вас в Москву, — наконец сообщил Куратор. — Естественно, местная полиция должна быть уверена, что вы бежали в Испанию.
— Понял! — Эфрон ликовал.
— Десятого октября вас проводят до Гавра. Вот паспорт… Каюта на пароходе «Мария Ульянова». В Москве вас встретят. А дальше — не моя епархия.
Сергей не мог сказать ни слова. Радость была так огромна, что слишком смахивала на беду. «Так не может быть! — детское опасение спугнуть нечаянную радость трепыхалось внутри. — Так не бывает, только не со мной…»
— Марина, я уезжаю. — Сообщил он с порога и, не глядя в глаза жены, достал свой дермантиновый чемоданчик. — Не беспокойся, я сложу вещи сам. И умывальные принадлежности.
— Паспорт, деньги, — напомнила Марина машинально.
— Есть. Я еду в Испанию из Гавра — это для полиции. Вас непременно спросят на допросе. На самом деле я еду в Москву!
— Боже!.. — Марина уронила мокрую тряпку, которую отжала в ведре, чтобы нацепить на швабру. По заданию какой организации и зачем едет Сергей, теперь можно было не спрашивать — все нити вели к НКВД.
— Как вы поедете?
— До Гавра на авто, потом на пароходе «Мария Ульянова».
— Мы с Муром проводим вас до Гавра.
— Не надо, Марина, прошу вас.
— Не спорьте, мне лучше знать. — Ее прежний тон, которому Сергей не мог не починиться.
Марина поплелась бы за машиной, если бы ей не разрешили проводить мужа. Огромное черное облако беды накрыло это прощание. Она не могла понять, что видится в недалеком будущем?.Что происходит сейчас? Расстаются навсегда? А коли так, значит — прощанье? Та самая разлука — выбранная еще в юности и нависшая чугунным крестом над хрупкой радостью Бытия?
Исплаканная Цветаева с Муром провожали Сергея на машине в Гавр.
Двенадцатилетний Мур, чрезвычайно возбужденный сюжетом, столь похожим на любимые им детективы, открыто ликовал, задавал вопросы, «выдавая свою осведомленность».
— Надеюсь, у тебя другой паспорт? Ты будешь жить на конспиративной квартире?
— Георгий, помолчи. — Сергей прижал голову сына к груди. — Я все потом объясню тебе.
Машина поравнялась с колонной грузовиков. От шума задребезжали стекла. Сергей сжал руку Марины. Они долго смотрели друг другу в глаза.
— Это прощанье? — спокойно выговорила Марина сквозь сплошной поток слез.
— Нет. Я обязательно заберу вас. Только потерпите. Деньги будете получать регулярно…
Помолчав, он решился:
— Марина, одна мольба — простите меня. Я — слабый человек. Простите за все. И умоляю, не считайте меня предателем. Меня купили — за разрешение вернуться на родину. Это моя идея-фикс. Очевидно, я не могу жить на другой земле. И без вас. — Он обнял ее голову, уткнулся в ее затылок, поцеловал распухший нос. Затараторил, спеша успеть высказаться под шум грузовиков:
— Может случиться и такое, что мы больше не увидимся. Мне надо знать, что я прощен. Поймите — ничего против своей совести я не сделал. Если только… Я боролся с врагами. С опасными, угрожающими счастью моей родины. Это была война.
— Оставьте вы ваши лозунги! Оставьте ваши прощения… Все серьезней. — Выцветшие глаза Марины смотрели в глубь его души:
— Все гораздо серьезней. Вы поняли?
Он лишь покачал головой:
— Понял, что вы и моя семья — самое ценное мое достояние.
— Господи, Господи! Не понял… Я молила за сохранение жизни, а за спасение души не радела. Знала — она у вас кристальная. — Марина заглянула прямо в глубь его зрачков. — Умоляю, запомните мои первые и последние слова — они неизменны: я — ваша жена в вечности. Если заключенный тогда в Коктебеле союз оказался не для рая, знайте, я вместе с вами пойду в ад...
Полиция явилась к ней домой 22 октября в семь утра. Провели обыск, забрали все бумаги Эфрона, а затем ее с Муром пригласили в полицейский участок.
Допрос длился целый день. Самая отчетливая формулировка Марины вошла в протоколы и в историю:
— Мой муж никакого отношения к убийству иметь не может. Я в этом уверена. Мой муж глубоко порядочный человек — самый благородный и самый человечный из людей, которых я знала. Если он, возможно, и оказался причастен к чему-то, то лишь из-за своей исключительной доверчивости. Я допускаю, что его доверие могло быть обмануто.
— Каковы ваши политические симпатии? — спросил следователь.
— У меня лишь глубочайшее отвращение к политике, которую всю, за редчайшим исключением, считаю грязью. Мы с мужем живем разными жизнями, не задаем друг другу вопросов. Он часто уезжал, и я не спрашивала куда. Кажется, он сказал, что едет в Испанию.
Измученная женщина, которую следователь счел абсолютно по-женски непривлекательной, вдруг преобразилась, вздернув подбородок, выпрямив спину и, к глубочайшему изумлению полицейского, начала читать стихи. С прекрасным парижским произношением, уверенно, без пафоса:
В его лице я рыцарству верна,
— Всем вам, кто жил и умирал без страху! —
Такие — в роковые времена —
Слагают стансы — и идут на плаху.
— Вы можете идти, мадам Цветаева… вот пропуск. — Следователь протянул ей подписанный листок и не удержался от вздоха. Говорят, у Цветаевой — талант. Говорят — огромный талант и известность. Но почему несчастье преследует наиболее достойных? И почему наиболее талантливые непременно должны быть так некрасивы?
Газеты были похожи на растревоженный пчелиный улей, и всякий норовил ужалить побольнее. Заметка в «Возрождении» от 15 октября 1937 с подзаголовком «К убийству Рейсса» была озаглавлена «Агенты Москвы», этим определением справедливо объединяя убитого и убийц. Только после обыска в «Союзе возвращения» 22 октября, через две недели после бегства Эфрона — эмигрантская общественность обратила взоры на «возвращенцев».
Мур внимательно следил за газетами, ожидая продолжения детектива. Мальчишеская психология, так не сочетающаяся с его внешней солидностью и взрослостью, раздражала совершенно измученную Марину. Мур с удовольствием взял на себя миссию ознакомления матери с последними новостями. У нее не хватало сил прекратить эту пытку. Смиренно лежала, закрыв глаза и вытянув по швам руки. Просмотрев газеты, Мур готовил изложение наиболее интересных мест:
— Большая часть материала газеты «Возрождения» от 29 октября, занимающего две газетные полосы, посвящена «возвращенцам» и, в частности, С.Я. Эфрону. Коротко осветив историю раскола евразийства, автор проводит знак равенства между его «левым» крылом и «Союзом возвращения», «одним из руководителей» которого считает Эфрона, — говорил он бесстрастным дикторским тоном. — Не забыв подчеркнуть, что Эфрон «по происхождению еврей», газета обзывает его «злобным заморышем». Вот, что они пишут: «Всю свою жизнь Эфрон отличался врожденным отсутствием чувства морали. Он отвратительное, темное насекомое, темный делец, способный на все…»
— Прекрати! Это же невыносимо! Зачем нам знать всю эту сочиненную подлецами пакость?
— Нет, вы послушайте, это даже смешно: «Евразийцы будто бы называли Эфрона «верблюдом», смеялись над тем, что в нем «сочетается глупость с патетизмом». Не только деятельность Эфрона как советского агента, но сам его человеческий облик подвергался уничтожению…»
— Когда топтали меня, это было хотя бы глупо. А тут — массивная подлость. Ты сам знаешь, каковы моральные качества твоего отца, — Сильным взмахом руки Марина сбросила на пол с колен Мура газеты. — Выкинуть немедля эту грязь!
— Погодите, тут про вас! — Мур достал нужный лист: «Как известно, он женат на поэтессе Марине Цветаевой. Последняя происходит из московской профессорской семьи, была правых убеждений и даже собиралась написать поэму о царской семье. Ныне, по-видимому, ее убеждения изменились, так как она об откровенном большевизме своего мужа знала прекрасно».
— Мур, ты все отлично понимаешь. Ты — чрезвычайно умный мальчик. Почему ты не можешь понять, что сейчас злобно и методично мучаешь живое существо — свою мать?!
— Это же не я писал…
— Но ты читал. А значит — вы заодно.
Двенадцатилетний Мур не способен был понять серьезность случившегося. Зато Марина открыла для себя истину: сын очень развит интеллектуально и совершенно инфантилен душевно.
Увы, этот диссонанс станет для Марины причиной постоянного мучения. Одно лишь спасало: ее безумная любовь к сыну, оправдывающая и перекрывающая все.
Первые дни после скандала Марина металась в панике, она была уверена, что все друзья от нее отвернутся. Многие, в самом деле, демонстративно отходили, но самые преданные не бросали.
Оставаться во Франции представлялось Марине бессмысленным: эмигрантское общество от нее отвернулось, остались лишь самые близкие; не было заработков — негде было печататься. Да и была ли она в состоянии писать?
Она и прежде — в спорах о возможном возвращении на родину — понимала, что остаться в Париже одной с Муром для нее практически невозможно. Тогда была утопическая идея уехать в Чехию. Навсегда. Теперь у Цветаевой путь был один — в Советский Союз. Аля расхваливала свою московскую жизнь и уговаривала мать приехать. Их общие друзья Лебедевы постоянно пересказывали ее письма. «От Али приходят сообщения очень бодрые. Она очень довольна, работает, переводит, рисует книги и зовет вас к себе!»
О том, звал ли в Москву Марину Сергей, неизвестно. Во всяком случае, вся их переписка шла через посольств во и, без сомнения, содержала лишь хорошо отредактированные сведения.
Почти нет сомнения и в том, что советские «представители» предложили ей вернуться: Цветаева являлась женой провалившегося агента и потому была нежелательна за границей. Советское постпредство ее «опекало». Приходилось жить по указке постпредства: восстанавливать советское гражданство, оформлять документы, получать визы; из советских рук переписываться с мужем… Мур оставил школу — отчасти это было связано с делом его отца и просоветскими высказываниями мальчика; он стал заниматься с учителем.
Цветаева начала готовиться к отъезду. Самое важное было разобрать и привести в порядок свои бумаги. Она знала, что многое из рукописей, писем, книг невозможно взять с собой; надо было решить, что, где и кому оставить. Цветаева просмотрела все свои рукописи, кое-что доработала, стихи, написанные после «После России», переписала в отдельную тетрадь; «Лебединый Стан» и «Перекоп» тоже. В старых тетрадях появились ее теперешние пометки: иногда она поправляла прежние стихи и делала к ним замечания. Она заново проживала свою жизнь. Работа растянулась на год. Одновременно Цветаева ликвидировала свое имущество: распродавала и раздаривала книги, мебель, утварь. В июле 1938 года они с Муром выехали из квартиры в Ванве, в которой прожили четыре года, конец лета провели на море в Див-сюр-мер (Dives-sur-Mer), осенью поселились в дешевом отеле в Париже — «хозяйство» им было уже не нужно.
Погруженная в свои дела и хлопоты, о событиях в мире Цветаева узнавала по радио и еще больше от Мура. Стихи не писались. Сентябрьские события 1938 года вывели Цветаеву из творческой немоты. Нападение гитлеровцев на Чехию вызвало негодование, и хлынула лавина антифашистских «Стихов к Чехии»:
О слезы на глазах!
Плачь гнева и любви!
О, Чехия в слезах!
Испания в крови!
О черная гора,
Затмившая — весь свет!
Пора — пора — пора
Творцу вернуть билет.
Отказываюсь — быть,
В Бедламе нелюдей
Отказываюсь — жить,
С волками площадей
Не надо мне не дыр
Ушных, ни вещих глаз.
На твой безумный мир
Ответ один — отказ.
В сущности, она прощалась с жизнью. А прощания с Парижем не было: «Здесь от меня не останется ни нитки». свои силы, она вдруг почувствовала себя слабой, неспособной справиться с обстоятельствами. Какой-то мелкой, бабски-суетливой, недоверчивой, бестолковой. И совершенно одинокой! Целыми днями она взвешивает «за» и «против» отъезда, разбивая в пух и прах преимущества обеих вариантов. Повторяла, как заклятье, шевеля бледными губами:
Можно ли вернуться
В дом, который — срыт?
Той, где на монетах —
Молодость моя,
Той России — нету.
— Как и той меня.
Но ведь вся семья намерена твердо жить только в Союзе! А если такой вариант: Сергей с Алей там, а мать с сыном здесь? Какая будущность ждет мальчика в эмиграции? На какие средства существовать? В Москве живет любимая сестра Аська, там образовался «круг настоящих писателей, не обломков»… Откуда было знать Цветаевой, что Анастасия арестована, сослана и сестрам больше не суждено встретиться? Что никаких «писательских кругов» вне идеологического официоза Союза советских писателей в Москве давно нет. Есть изгои, жертвы и те, кто пытается хоть как-то подстроиться к режиму и выжить. А уж прочее, прочее… О прочем и в страшном сне присниться не могло.
Париж не был любим Цветаевой никогда, даже в дни увлечения Наполеоном, теперь он превратился в осиный улей жалящих, презренных людишек, унижавших жену чекиста, город неприятия, нищенства, оскорблений, город чужого богатства и преуспевания. Чертова ловушка, изломавшая хрупкое нутро ее мужа, отнявшая дочь, способность вдохновенно и регулярно работать. А Россия? «Дом, который срыт»? Не просто срыт, спален. Да и не пепелище там, а нечто инородное, зловещее — гибельная трясина. Друзья старались смягчить страхи Марины, цитировали звонкие Алины письма. Нет, Марина не заблуждалась. Одаренная высшим зрением, она яснее всех понимала, на что идет. Ее несовместимость с большевиками фатальна: «мерзость, которой я нигде не подчиняюсь, как вообще никакому организованному насилию». «Организованное насилие» — точная формула, выведенная аполитичной, плохо информированной литературной женщины. Поразительно безошибочная.
Итог однозначен: ехать. К чертям все раздумья — «выбора нет: нельзя бросать человека в беде, я с этим родилась». Так, оказывается, все просто.
Удивительный «стальной хребет» нравственности. А как же бесконечные увлечения, душераздирающие романы? — Условия игры в Поэта. Сценические обстоятельства, силой воображения переводимые в жизненные. Пожар души, рождающий творчество. Она умела генерировать в себе это напряжение всех чувств. А тут — только тревога. Какие увлечения, если Сергей в беде? Письма от него так гладки и однотипны: «живу в деревне», «сосны, домики, белки», «полное одиночество, как на островке», что сомнения нет: они писаны для человека в погонах, с неистребимой скукой перлюстрирующего чужие послания в надлежащем отделе известного учреждения.
Обдумав метафору «одинокого островка», Марина решает, что означает она полузаключение, возможно, арест. А уж если, к тому же, парижские «начальники» Сергея постепенно выпроваживают их с Муром в Москву, значит, дело серьезное.
В сентябре 1938 года Цветаева с сыном поселились в Париже в отеле «Иннова», под фамилией Эфрон. Но отъезд откладывался раз за разом на неопределенное время по необъяснимым причинам. Вот уж каторга — ежеминутно ждать телефонного звонка, сидя на чемоданах. Цветаева изобретательно противостояла пытке ожидания, заполняя время заботами: смущая закройщиков экстравагантностью требований, сшила в ателье пальто из толстой замши «покрепче», с надежным поясом и большими, «чтоб как сумки», карманами, раздала верным людям дорогие ей вещи. «Устроила икону Николая Угодника», с педантичной аккуратностью приводила в порядок рукописи, покупала подарки москвичам, паковала багаж. На нервной почве сделала перманент! Вместо привычной челки появились серенькие бараньи завитки, которые приходится зализывать и прикалывать «невидимками», Жуть, что такое. Теперь спасет только бритье наголо. Но не пугать же погранконтроль тюремным фризуром?
Мур маялся без дела, изредка помогая матери. Он рвался в Москву и злился, если Марина, то осторожно, то на последней грани озлобленности, высказывала опасения относительно перспектив жизни в Союзе:
— Не еду! Хоть веревкой пусть тащат! Насильники, мразь, вшивые диктаторы! — Она расшвыривала листы из только что упакованной коробки.
— Во-первых это бурный психоз, — спокойно констатировал Мур, возвращая бумаги на место. — Во-вторых: отказываюсь понимать вас! СССР — передовая страна! Лучшая в мире! А вы ведете себя, как деревенская неграмотная старуха! И своим кислым лицом все время нагоняете тоску!
Тон общения 14-летнего подростка с матерью, души в нем не чаявшей, возмущал многих, считавших Мура высокомерным, грубым. Но ведь Марина растила его именно таким — царственным, пренебрежительным, без сантиментов и привязанностей. Суперэгоистом. Может, полагала, что ввиду ее беззаветной любви сын сделает для нее исключение, «короновав» самоотверженной сыновей любовью? Но все произошло наоборот: больше всех Мура раздражала именно мать со своими бесконечными заботами и опасениями. С ее стихами, манией величия, ссорами с коллегами по цеху. Тщеславного Мура, благосклонно отнесшегося бы к знаменитой матери, пренебрежительное отношение к стихам Цветаевой бесило: в литературе он разбирался и в отношениях литераторов тоже. Однако тон сына не слишком угнетал Марину — видимо, голос взрослого мужчины, его безапелляционность, наглость, давали ощущение некой поддержки, иллюзию надежности, в которых она так сейчас нуждалась.
11 июня ночью под дверью обнаружилось письмо, сообщавшее, что отъезд состоится утром. Спешные сборы, нервные перепалки, последние письма остающимся…
Их никто не провожал: все было устроено так, чтобы прощание Цветаевой с Парижем прошло незамеченным. «Посидели с Муром, по старому обычаю, перекрестились на пустое место от иконы (сдана в хорошие руки…)» Цветаева писала это уже в поезде, увозившем их в Гавр на пароход, идущий в Ленинград. Писала Тесковой — одному из вернейших своих здешних друзей. Это было последнее «прости» прожитой жизни: «До свидания! Сейчас уже не тяжело, сейчас уже — судьба».
«Россия, моя Россия, зачем так ярко-горишь?»
…В поселке Болшево по Северной железной дороге недалеко от Москвы, где поселили Эфрона, находилась ведомственная дача НКВД. Под старыми соснами зеленел симпатичный домик с верандой. Дом выстроен основательно — белые перильца, резные штакетины у крыльца, крепенький забор, большая гостиная с камином. Вот с удобствами хуже — все во дворе. Есть керосинки, дрова, погреб — жилье приспособлено для проживания двух семей: Эфронов и Сеземанов-Клепининых. У каждой семьи по две комнаты и терраса. Гостиная и кухня — общие. Николай Андреевич Клепинин — историк, бывший «доброволец», затем «евразиец», чекист, прошел ту же эволюцию, что и С.Я. Эфрон. Клепинин и его жена Нина (Антонина) Николаевна Сеземан-Клепинина были давними друзьями и «сослуживцами» Сергея Яковлевича. Об их бегстве из Парижа парижские «Последние новости» сообщили 20 октября 1937 года.
Жизнь в Москве и в Болшеве до приезда семьи давала возможность Сергею обдумать и оценить происшедшее. Операцию с устранением Рейсса он завалил — так определил парижский Куратор. Но здесь складывалось впечатление, что начальство удовлетворено деятельностью Эфрона в Париже. Его обеспечили жилищем, дали возможность лечиться в специальной поликлинике и направили в одесский санатории. Аля работала в престижном журнале. Сергей испытывал лишь чувство тревоги за Марину и Мура. Был неизменно мил и доброжелателен с окружающими, очаровал без исключения всех гипнотическим светом сказочно-добрых голубых глаз. Даже свирепый пес Клепинина по прозвищу Жирняга («боксерской» породы) подползал к Сергею на брюхе, завороженный — ласковым голосом и вкусными подачками.
Аля и сын Нины Клепининой Алексей Сеземан работали в журнале «Revue de Moscou» и большую часть времени проводили в Москве. Аля бывала в Болшево наездами — светящаяся, звонкая — она полюбила в первый раз, и ее избранник Муля (Самуил Давыдович Гуревич) — коллега по издательству — отвечал ей взаимностью. Он часто приезжал с Алей на дачу и стал почти членом семьи: остроумный, эрудит, шутник, интеллигент. Сергей Яковлевич вспыхивал короткой радостью — очаровывал шутками, мягким обаянием. Все видели, как ждал он приезда жены и сына, как гордился Муром, его письмами и рисунками. Балагуря, Сергей считал дни до приезда Марины. До утра не мог уснуть, продумывая ситуацию и так и этак. Но выхода не видел.
Все время, до приезда Марины, Аля заботилась об отце, старалась сделать его жилье уютным: повесила занавесочки из ситца, вязаные коврики, украсила лампы цветными абажурами — в отличие от матери она умела украшать быт мелочами. Может, потому он и не так свирепо изводил ее? Сергей радовался обновкам, Трепал ее по затылку, как в детстве. Но однажды что-то случилось: Сергей Яковлевич захворал, пролежал носом в стену дня три, а поднявшись, погрузился в глубокую скорбь. Чувство беды и вины больше не оставляло его, даже если усилием воли не удавалось изобразить веселье.
Все началось с того памятного вечера, который Нина Клепинина запомнила очень ярко. Эфрон (по паспорту ныне Андреев) пережил, очевидно, очень сильное потрясение. Нина увидела чужое лицо входящего в калитку мужчины — за несколько часов своего отсутствия он основательно поседел и постарел на десяток лет — его неизменно мальчишеская внешность сменилась старческой. Словно загримировался.
С утра он уехал «по делам» в Москву, вернулся поздно — чужим и страшным. Долго молчал, потом решился:
— Коля, Нина… простите! Я погубил вас, завербовав там, в Париже. Да! Не спорьте — завербовал. Поступил так же, как некогда поступили со мной — соблазнил жизнью в новой России. Обманул. Но я же не знал сам! Сам обманулся! Какой же дурак! Маленький, глупый паяц, которым можно поиграть и выкинуть… — он зарыдал, вцепившись руками в волосы, словно намереваясь вырвать их. — Я погубил вас всех!
— Сережа — ты не прилагал никаких усилий, чтобы «совратить» нас, мы с Ниной сами рвались поработать во благо родине, Николай вздохнул. — Да и не мы одни.
— Простите, что втянул… если бы я понимал! Если бы хоть чуть-чуть представлял, в какую паутину лезу! Глупая маленькая букашка! Ведь думал, что многое пережил, все понимаю… Обвели вокруг пальца… А за мной потянут всех! Всех, всех в одну яму загнал! Чем мне теперь расплачиваться, кому каяться? Жизни мало, чтобы искупить вину перед детьми, Мариной, вами… — Сергей уронил голову на стол, плечи затряслись от рыданий.
Нина никогда не видела, чтобы сдержанный Сергей Яковлевич впадал в истерику. Она тихо успокаивала его, отпаивала каплями. Николай принес водки и тарелку с любительской колбасой.
— Не ел ведь с утра? Ты и так кандидат в святые мощи — кожа да кости. Давай, Сергей, перехвати кусочек, запьем «Московской» — вон бутылка какая красивая… По идее, в ней должен быть цианистый калий, — он невесело хохотнул. — К сожалению, нет! — Забулькало в стаканах.
Сергей жевал механически, потом вдруг выскочил в палисадник, склонился в кусты — его стошнило. Вернулся с бешеными глазами, шарахнул кулаком по столу так, что звякнула посуда и посыпались со стола вилки:
— Сволочи! Подонки! Ведь какая же мерзость, мерзость!
— Эх… — Николай поднял упавшие вилки. — Ты лучше спокойно изложи нам все. Обсудим.
Сергей рассказывал долго, перебивая рассказ покаяниями и проклятиями в свой адрес.
Эфрона пригласили на Лубянку к главному начальнику группы возвращенцев и аккуратно, но строго заявили: отпираться не стоит. «Вы известны как человек чести и запутывать следы не станете. Тем более, что мы и так про вас все знаем. Возьмите перо, бумагу и подробно опишите свои связи с зарубежными разведками».
— И не таких раскусывали, — добавил мрачно человек в штатском, сидевший в темном углу.
— И про Марину Ивановну, и про Клепининых, пардон — Львовых и, главное, про Ариадну Сергеевну. Подробно, точно, с именами, датами… Ну, вы же образованный человек. Нас интересует все — где, когда, с кем, с какой целью встречались…
Сергей Яковлевич смотрел, не веря своим глазам, потом понял, искренне рассмеялся:
— Уф-ф! Напугали! Честное слово, чуть сердце не остановилось! Это проверка, товарищи, да?
— Шутить тут никто не расположен, — металлическим голосом предупредил первый, сидящий за большим столом. — И нечего шута выламывать, не в кино! Понимаю, так сразу вы не восстановите порядок событий. Мы не станем вас арестовывать, живите, думайте, встречайте семью. Советуйтесь. Ну, а мы, сами понимаете, присмотрим за вами, во избежание недопонимания…
Вечером, сидя на крыльце, Эфрон и Клепинины постановили: об инциденте забыть: проверка — это ясно. И покруче бывают. Видать, кто-то здорово очернил всех участников, вот и проверяют. Главное, детей и Марину пугать не надо. Остановить их приезд все равно уже нельзя. Нельзя поддаваться панике, метаться в растерянности и страхе. Никто не виновен перед страной — чего тут мельтешить? Разберутся.
Все вроде уладилось. Внешне. Но у Эфрона что-то сжалось внутри и не отпускало. Можно, конечно, было валять дурака и делать вид, что все забыто, но сердце не обманешь: чувство такое, что проглотил ледышку, а она не тает, стоит колом в груди и еще в руку тянет. Да и озноб потряхивает. Не мог он забыть лица и голоса говорившего с ним «товарища». Какая уж тут проверка! На столике возле кровати Сергея стояли лекарства — для легких, для сердца, для успокоения нервов. Нет, он вовсе не был трусом, это слабенький от рождения мальчик. Те, кому приходилось воевать с Эфроном, знали: Сергей Яковлевич — настоящий герой, до глупости, до самопожертвования. И друга прикроет, и от врага прятаться не станет. Знал это и Клепинин, побывавший с Эфроном в непростых ситуациях в Испании.
18 июня 1939 года «Мария Ульянова» пришвартовалась в Ленинграде. Прибывший с Цветаевой немалый — 13 мест — багаж должен был пройти таможенный досмотр. В основном книги, архивы рукописей, домашний скарб, пустячные мелочи, новый гардероб. Подруги Марины набрали по знакомым костюмы «в стиле» Мура — изысканно нарядные, почти новые. Сама Цветаева, ходившая в перештопанных лохмотьях, получила вполне приличные вещи и даже, скупленные кем-то на распродаже, моточки цветной пряжи — для любительницы вязанья Али.
Солнечным июньским днем Мур в светлом костюме и начищенных до блеска элегантных туфлях бродил у приемной Портовой таможни и делал вид, что пожилая тетка в перманенте с огромным багажом не имеет к нему никакого отношения. Цветаева долго ждала мучительной процедуры оформления багажа, который так и не выдали. Оказывается, все еще должно быть проверено не раз и могло быть оформлено только на Алю. Лица у совслужащих были злющие, с оттенком тюремного презрения. А разве Марина ждала встречи с оркестром? Пожатий мягких литераторских рук, поздравлений? Хорошо хоть полиция с наручниками не встречает. Ведь» она приехала не как Марина Цветаева — известный русский писатель, а как жена своего мужа Сергея Яковлевича Эфрона — провалившегося на Западе советского агента. Что, естественно, не располагало к официальным приветствиям и доверию таможенных служб. А багаж из Парижа? Что еще за «архивы» в картонных ящиках? Выдать без проверки под «честное слово»? — Да за кого вы нас, гражданка, принимаете?
В поезде в Москву вполне уютно, если бы не нестерпимый дух туалета. И под ногами мокро… Марина с отвращением глянула на себя в туалетное зеркало. И какой черт дернул ее постричься и впервые в жизни сделать модный перманент — прическа не шла, раздражала, как и хлюпанье под ногами. «Так тебе и надо, старая кляча, соблазнять советских писателей намылилась!» Мутное зеркало хотя бы скрашивало разруху искуренных зубов и заледеневшую тоску в глазах. Марина улыбнулась криво: «Кажется, я впишусь в местный пейзаж…»
— Нам не повезло, купе прямо возле уборной! — Вернувшись, Марина закрыла дверь в коридор. Мур хмыкнул:
— Привыкайте, Марина Ивановна — это запах родины. Уверяю вас, он сохраняется даже в дорогих ресторанах. Меня предупредили друзья.
— Ах, вот для чего мы тащим штабеля каких-то початых бутылочек одеколона…
— Ну, если вы предпочитаете запах сортира, не тащите.
В Москве их встретила возбужденная, вся светящаяся Аля и «товарищи» в серых костюмах и шляпах и проводили в машину, проследив, чтобы были прихвачены самые необходимые носильные вещи. Любезные, неразговорчивые. Марина и не расположена к общению. От напряжения, переизбытка впечатлений (Родина же!), волнения (Что с Сергеем, куда везут?), от встречи с какой-то неестественно веселой Алей, она потеряла дар речи и только теребила нитку корявого темного янтаря. Зато Мур со знанием дела выспрашивал шофера про строительные объекты, мелькавшие по дороге.
— Я не была в Москве 17 лет. Не вижу грандиозных строек! — ворчала Цветаева, еще не зная, как трепещет Аля, предчувствуя следующий вопрос матери:
— Анастасия нас ждет? Мы сто лет не виделись.
— Марина… — Аля набрала воздуху и быстро проговорила. — Тетю Асю арестовали…
Вот и «дома»! Поселок среди сосен — типовые темно-зеленые дачи с застекленными верандами. Не успел раздаться гудок машины, как из калитки бросился им навстречу Сергей.
«Это того стоило!» — решила Марина, простив за минуты общего счастья встречи все мучительства и унижения, пережитые обиды. Сразу же сразили два обстоятельства — соседство с чужими ей людьми и все тот же ненавистный деревенский быт. Клепинины — интеллигентные, образованные людьми — одного круга с Эфронами, знавшие стихи Цветаевой, симпатии у последней не вызвали. «Чекисты» — вроде чесоточных, хочется посторониться и помыть руки.
«Той России нету, как и той меня»
Надо было обживаться на новом месте, входить в хозяйственные дела. Денежных затруднений не возникало: Сергей Яковлевич получал зарплату в НКВД. «Болшево, — записывает Цветаева, — неизбывная черная работа, неуют…»
А как тяжко стало остальным обитателям! С приездом Марины Ивановны обстановка на болшевской даче обострилась и помрачнела. Дмитрий Сеземан вспоминает: «Не знаю, нужно ли рассказывать, каким невозможно трудным человеком была М. И. «в общежитии», как принято говорить. Как человек с содранной кожей, она чрезмерно — чрезмерность вообще отличала ее поведение и, шире, ее личность — реагировала на все то, что, по ее мнению, сколько-нибудь задевало цельность ее духовного существования…» Увы, далеко не только духовного. Цветаева была не из лучших соседок; могла взорваться и взрывалась по пустякам. «Трудный характер» Цветаевой расцвел на почве общего беспокойства, озлобленности, неопределенности этого дачного коммунального существования: Арест? Полуарест? Что же дальше? В сущности, все они здесь были узниками и догадывались об этом. Но ни часа расправы, ни степени ее жестокости не знал никто. Откуда взяться терпимости и спасительной силе духа? Тем более «человеку с содранной кожей»?
А было ли легче Сергею Яковлевичу? Груз, давивший его душу, постоянные недомогания, страх перед будущим и особенно — обостренное чувство вины за все, что привело их в этот дом, — достаточный список для тяжелого душевного расстройства. Но тщедушный человек, на исходе физических сил, находил в себе мужество не паниковать, не ныть, поддерживать мир в доме. И, как это ни странно звучит — он ухитрялся наслаждаться мгновениями тихого счастья, ценя последние крохи их общего бытия, которые-то и в «благополучии» последних лет выпадали редко.
Когда спадала жара, по усыпанной сосновыми иглами дорожке к станции шли трое: высокий болезненный мужчина лет 45 в белой рубашке с отложным воротничком, смуглый от загара, с красивой седой головой и легкими движениями. Рядом твердо шагала его спутница — порывистая, худая, коротко стриженная. В этой женщине с папиросой во рту, в темном ситцевом платье никто не узнавал гениальной Цветаевой. Пухлый неуклюжий парень — всегда безукоризненно одетый и причесанный, всегда скучающий и равнодушный к закатам, — старался идти чуть поодаль сомнительной парочки. Садящееся за елки солнце окрашивало мир идиллической розовостью покоя и радости. Позолота и нежность небесно-клубничного на всем — даже на ветхом, загнившем, умирающем. Щедрый дар. Семья отправлялась на станцию встречать Алю. Они гуляли по платформе, пропуская электрички, пока не появлялась, наконец, нагруженная коробками, свертками, авоськами сияющая Аля, часто в сопровождении стройного брюнета. Ее венецианские глаза драгоценно сверкали, светились золотыми паутинками разметанные ветерком волосы…
«Никогда я не буду уже так счастлива…»
Смеясь и шумя, расходились дачники, встретившие своих, их Ждали оранжевые абажуры на верандах, самовар, чай с ватрушкой и глупые разговоры о завязях кабачков и нашествии муравьев… Какое невероятное счастье!
«Неужели в этой стране хоть кто-то не дрожит, не прислушивается к шуршанию шин по дорожкам?» — думала Марина.
«Неужели я один умудрился влезть в самый омут и погубить всех?» — думал Сергей.
«Сказочное везение, что мы встретили друг друга и впереди огромная жизнь!» — думали вместе обнявшиеся Аля и Муля.
Мур прокручивал русский вариант стиха Рембо. Он решил стать филологом и заниматься переводами.
Пес Жирняга встречал всех еще у поворота, виляя обрубком хвоста и высоко подпрыгивая.
Он вовсе не был толст — что делать, фигура такая!
Они умудрялись найти радость в издевательски тягостной атмосфере — «у бездны страшной на краю». Были вечера и разговоры у камина, Цветаева читала свои стихи и пушкинские переводы, а знаменитый актер Д.Н. Журавлев отрывки из «Войны и мира» Толстого. Цветаеву согревали прогулки с Эмилией Литауэр (Милей), «возвращенкой», сотрудницей и другом Эфрона и Клепинина. Она запомнила яркую радость поездки на только что открывшуюся Сельскохозяйственную выставку. Так и застыла в памяти картинка: у водяного хоровода золотых теток, под радугой брызг смеющаяся Аля в красном чешском платке, подаренном Мариной, и держащий ее за руку молодой мужчина с мокрым кудрявым чубом и ослепительно-счастливой улыбкой. Благослови их, Господи…
Эти месяцы Цветаева пребывала в замкнутом кругу родных, соседей, нескольких знакомых. «Живу, никому не показываясь» — она не делала попыток выйти в литературный мир, получить работу, опасаясь навредить людям контактами со своей опороченной персоной. Но желание вопреки всему встретиться с Пастернаком — заноза в сердце, не дающая покоя. Она позвонила, он обещал приехать, но друзья Борису Леонидовичу отсоветовали. Марина поняла, что посещение дачи НКВД и впрямь опрометчивый поступок для поэта. Но встреча все же состоялась. В тесной комнатке Елизаветы Яковлевны Эфрон, отважно принимавшей у себя опальную родственницу.
Внешность Марины удивила золовку — «она была совершенно иная, дамская. В нормальном платье, гладкая (без челки, вся в «невидимках»), аккуратная, седая. И сын как будто вырезанный из розового мыла». Борис Леонидович — огромный, уже в дверях и совершенно немыслимый в тесной двухкоечной «каюте», чувствовал себя неловко. После 13-летней эпистолярной дружбы-любви-страсти — поразительной по интенсивности, взлетам, провалам, уникальной по качеству литературного мастерства — случилась встреча реальная. На столе синие чашечки с золотыми донышками. На подоконнике скудная герань. А у окна — нога на ногу — юноша с презрительным лицом листает какую-то старую книгу на английском языке.
— Собрались все же приехать, — Борис Леонидович поцеловал трудовую руку Марины и положил на стол букет изрядно привядших ромашек. — Полем шел, они так весело стояли… Поздно… — Он сел на резко взвизгнувшую кровать и повторил: — Поздно… — Очевидно, не только про ромашки.
— А мы их оживим! — забрав цветы, Елизавета Яковлевна исчезла на кухне.
— Если б не моя подлая дочь… — Марина осеклась, умерила накал злости. — Аля заманивала хвалебными письмами. Уговорила вернуться… Не сказала даже, что сестра арестована.
— Марина Ивановна, здесь теперь много вещей, о которых не принято говорить и писать, — мягко напомнил Пастернак.
Они помолчали, все еще ощущая ту связь, что позволяла не объяснять, сколько всего — глупого, умного, звездного, земного, обидного и прочего — целиком мирозданческого — скрыто в коротком «поздно».
Она коротко взглянула в его лицо туземного бога, взглянула, как выстрелила, и он понял немой вопрос: «Что же ты молчал?» И так же взглядом ответил: «Не мог…» Л поговорить надо было так о многом! О том, что Марина Ивановна после семнадцати лет эмиграции оказалась в родной Москве. Но это место не было Родиной. Это место не было даже пепелищем родины. Опухоль — злокачественная, хищная, затягивала жертв. А Сережа? Да разве он мог противостоять жесткой, отлаженной машине?
А литература? Писали о другом, писали по-другому. Писали передовики производства и малограмотные строители. Зачем? О чем? О победах народа и партии, которые едины. О международной солидарности и успехах соцсоревнования… Все было другим: представления о нравственности (замененной понятием «партийный подход») и отношениях между людьми, новый, уже установившийся быт, новая лексика и фразеология. Выросла особая среда, враждебная человеку. Защищающая одну ценность — собственную власть… Власть гегемона.
Молчали долго, «выкрикивая» без слов весь этот сумбур мыслей… Прощаясь, Марина видела кричащий вопрос в виноватых глазах Бориса: «Зачем?!!!»
— Я не могла бросить Сережу. Это не выбор. Это судьба.
Первой забрали Алю. Только через год после того раннего утра, когда Аля в вязаной цветной жилетке выбежала по дорожке с желтыми сосновыми иглами к ждавшей ее черной машине, Марина смогла записать пережитое: «Возобновляю эту тетрадь 5-го сентября 1940 г., в Москве, возобновляю — с содроганием. Между последней строкой и этой, первой — 18-го июня 1939 г. приезд в Россию, 19-го — в Болшево, свидание с больным Сережей. Болшево: неизбывная черная работа, неуют, опаска, мои слезы. «Коммуна» (за керосином); Сережа покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Навязчивые созвучия. Мытарства по телефонам. Отвратительное соседство: сцены. Энигматическая Аля: ее накладное веселье. Живу без бумаг, никому не показываюсь — кто´ я? Кошки. Мой любимый неласковый подросток — кот. Обертон, унтертон всего — жуть. Обещают перегородку — дни идут, дрова — дни идут, Мурину школу — дни идут, бумагу — дни идут. И — отвычный деревянный пейзаж, отсутствие камня: устоя. Болезнь Сережи. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, — не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день, Когда — писать? Безумная жара, которой не замечаю: ручьи пота и слез — в посудный таз. Не за кого держаться. Все уходит из рук. Начинаю понимать, что Сережа — бессилен, совсем, во всем. (Разворачиваю рану. Живое мясо. Короче.) 27-го в ночь, к утру, арест Али. — Московский Уголовный Розыск. Проверка паспортов. Открываю — я. Провожаю в темноте (не знаю, где зажигается электричество) сквозь огромную чужую комнату. Аля просыпается, протягивает паспорт. Трое штатских. Комендант. (Да, накануне, молодой человек, стучавший в окно в 5 часов утра — спрашивает, кто здесь живет…) — А теперь мы будем делать обыск. — (Постепенно — понимаю.)
Аля — веселая, держится браво. Отшучивается. Ноги из-под кровати, в узких «ботинках». Ноги — из-под всего. Скверность — лиц: волчье-змеиное. — Где же Ваш альбом? — Какой альбом? — А с фотокарточками. — У меня нет альбома. — У каждой барышни должен быть альбом. (Дальше, позже: — Ни ножниц, ни ножа… Аля: — Ни булавок, ни иголок, ничего колющего и режущего.) Книги. Вырывают страницы с надписями. Аля, наконец, со слезами (но и улыбкой): — Вот, мама, и Ваша Colett поехала! (Взяла у меня на ночь Colett — La Maison de Claudine.) Забыла: последнее счастливое видение ее — дня за 4 — на Сельскохозяйственной выставке, «колхозницей», в красном чешском платке — моем подарке. Сияла. Хочет уйти в «босоножках» (подошвы на ремнях) — Муля убеждает надеть полуботинки. Нина Николаевна приносит чай и дает ей голубое одеяло — вместо шали. Всех знобит. Первый холод. Проснувшийся Мур оделся и молчит. Наконец, слово: Вы — арестованы. Приношу кое-что из своего (теплого). Аля уходит, не прощаясь! Я — Что ж ты, Аля, так, ни с кем не простившись? Она, в слезах, через плечо — отмахивается. Комендант (старик, с добротой) — Так — лучше. Долгие проводы — лишние слезы…»
Аля выйдет на свободу только через 16 лет — седая, больная, потерявшая всех близких. «Счастливой я была — за всю свою жизнь — только в то лето… До этого счастья я не знала, после этого узнала несчастье».
В записях Цветаевой почему-то совсем не упомянут Сергей Яковлевич. Может ли быть, что он не вышел из своей комнаты? Или сердце сжало настолько, что он побоялся усугубить сцену своей безвременной кончиной?
На следующий день Сергей Яковлевич отправился на Лубянку, добился приема у высокого начальства. Там требовал, чтобы немедля освободили его дочь, и сказал в начальственное лицо как плюнул:
— Ни одна разведка в мире так не поступила бы!
Ответа не последовало. Теперь естественно было Ждать ареста его самого, Клепининых, а возможно, и Марины.
Ночью у болшевской дачи затормозила машина. Собачье ухо сразу уловило тихо подкатившую машину, скрип калитки, чужие шаги.
10 октября на рассвете по той же самой дорожке, засыпанной ржавыми иглами, по которым уходила Аля, уходил и Сергей Яковлевич. Марина, кутаясь в самовязанную серую шаль, с порога широко перекрестила его спину. Оглянулся, посмотрел с душегубной виною, подмигнул. И ушел. Теперь уже навсегда.
По ночам морозило, надо было топить печь. Мать и сын собирали на участке хворост, сухие ветки. Молчаливые, сгорбленные, потерянные. Мур, потрясенный случившимся, упрямо твердил одно: ошибка, разберутся, там же не дураки сидят… Рано темнело, долго тянулась бесконечная мучительная ночь. За лиловыми окнами веранды мерещились мелькавшие силуэты. Ежесекундно всем настороженным нутром Марина ждала: придут за ней, увезут, Мура бросят, раздавят, растопчут все, что еще сберегалось: память, честь, любовь. Давящий, неизбывный страх доводил до бешенства. Знала — не отпустят. Знала — пропали.
И снова ночью у калитки затормозила машина. Заливается, предостерегая хозяев, пес. Шаги на скрипнувшей лесенке, стук в окно, в двери… Приехали под праздник 7 ноября — в 22-ю годовщину Великого Октября — милый обычай напоминать гражданам, за что боролись.
Вызвали Клепинина, выволокли из спальни. Нина была в Москве, Андрея Сеземана арестовали там же.
Пока шел обыск, Николай сидел в кресле в растерзанной на груди пижаме, уставившись в одну точку. Безучастный, равнодушный ко всему — уже отсутствующий. Он судорожно прижимал к себе последнее любимое существо — верного пса, дрожавшего теплой шкуркой. Пес взгромоздился на колени хозяину, в предчувствии разлуки подвывал, лизал ему лицо, шею, уши… Чекист в черной кожанке схватился за ошейник, попытался оттащить собаку от арестованного. Ощерившись, пес дал понять, что будет защищать хозяина до последнего — тяпнул «кожаного» за рукав.
— Сволочь иностранная! Ишь, разожрал харю! Счас ты у меня поймешь, на кого кидаешься! — в руке с разорванным рукавом оказался пистолет.
— Не надо! Я уведу его. — Клепинин быстро поднялся и, уговаривая упиравшуюся собаку, отволок ее в соседнюю комнату. Щелкнул замком. — Прости, дружище…
Машина с арестованным скрылась. Запертый пес еще долго выл, скребся когтями, билась о дверь своим несчастным преданным телом.
Марина и Мур остались одни. Марина Ивановна не заходила в комнаты Али и Сергея. Не подходила к калитке, даже днем.
— Я всех боюсь, всех… — говорила она, и глаза у нее дико блуждали. — Не могу здесь…
Они ушли с этой проклятой дачи 10 ноября, захватив с собой из вещей только то, что могли унести.
На твой безумный мир ответ один — отказ!
Их много раз разлучали, и не раз — под угрозой смертельной опасности. Они молились друг за друга, не зная, на каком свете суженый. Судьба могла бы разлучить их значительно раньше — военные пули, тиф, бедствия Ледового похода, нападки туберкулеза пощадили воина Сергея. Спаслась в мясорубке Гражданской войны и революции Марина. Довольно! Выстояли. Хватит!
За этот ад
За этот бред
Даруй мне сад
На старость лет.
На старость лет
На старость бед;
Рабочих — лет,
Горбатых лет.
На старость лет
Собачьих — клад;
Горячих лет —
Прохладный сад.
Сад! — Молила Марина. Сад у моря с вечно цветущими акациями и каштанами. Заслужили. Не тут-то было. «Слепая» судьба нащупывала своим посохом самую тернистую дорожку и упорно вела их — то вместе, то разлучив (теперь уж намертво), к последнему пристанищу, не переставая искушать, испытывать на прочность. Прочность человеческих сил? Верность заветам и клятвам? — На верность самому себе — тому, кто ты есть.
В кругах Лефортовского ада не пожалели для Сергея изощренных пыток, физических, моральных. Ломали-ломали, да не сломали — Эфрон не предал ни других, нм себя, ни своего дела. Даже своей злосчастной веры в мудрость защитников родины с погонами ОГПУ.
До последнего момента (а может, и после?) Сергей не мог понять, что имеет дело с жестокими и бессмысленными палачами. Не сомневался: ошибка! Оболгали, запутали не только его, но самого вождя, который и знать не знает о творящихся ужасах! Злодейски исказили всю политику партии. Предательство, заговор. Цель массовых процессов — уничтожить честных преданных соратников партии, получивших клеймо «врагов народа». Признать себя виновным — значит, подыграть заговорщикам. Этого Сергей Яковлевич — кожа да кости, крупные кисти на тоненьких длинных руках, свет глаз в багровом месиве разбитого лица — допустить не мог. Неисчерпаемы возможности человеческого духа! Душа Эфрона была особенной — с примесью юродивого и святого. Именно этой, озаренной свыше, мощи Сережиной души навеки присягнула Марина на Коктебельском пляже. Ее крылатой инакости. Она умела видеть.
Жизнь Ариадны Сергеевны сохранило ее упорство. Аля долго не признавала своего участия в «деле отца», даже пройдя через страшные пытки. Неделями, раздетую, ее держали в холодном, в узком, как гроб, карцере, в котором нельзя было даже присесть. На голову размеренно падали капли холодной воды, она потеряла счет времени. Ее мучили, били, инсценировали расстрел и, в конце концов, заставили еле живую дать показания против нее самой, отца, Клепининых, Алексея Сеземана. И хотя в дальнейшем ходе следствия Аля от своих показаний отказалась — это не имело значения: колесо уничтожения крутилось в заданном направлении. Законного суда над Ариадной Эфрон не было, 2 июля 1940 года ее судило Особое совещание при НКВД по статье 58.6 — шпионаж — и приговорило к восьми годам лагерей. После восьми лет последовало «ограничение» мест жительства, недолгое время в Рязани, затем повторный арест и пожизненная высылка в Туруханск.
Сергей Яковлевич Эфрон проходил по «групповому» делу, что всегда служило отягчающим вину обстоятельством. То, что все сотрудники «Союза возвращения на родину» были тайными агентами НКВД, следствие не интересовало, «Союз возвращения» считался изощренным прикрытием для подрывной антисоветской деятельности.
На первом же допросе Эфрон подробно, С исчерпывающей откровенностью изложил следователю историю своего духовного перерождения из белогвардейца в советского патриота и секретного агента советской разведки. Он старательно пытался разъяснить существо дела. Но не этого добивались следователи, отрицавшие каждое его заявление.
— С 1931 года, подав прошение о возвращении на родину, я полностью перешел на советскую платформу и начал выполнять задания советской разведки.
— Следствие вам не верит. — Этой фразой завершались все признания Сергея. Потом побои и те же вопросы. Те же ответы. И снова — «Следствие вам не верит» — замкнутый круг, насколько хватит сил. Сил оказалось не много — он терял сознание, с трудом приходил в себя. После первого же допроса, ничего не добившись, Эфрона увезли в самую страшную Лефортовскую тюрьму.
В следственном деле зафиксированы семнадцать или восемнадцать допросов Эфрона с «физическими методами воздействия». 24 октября его пришлось перевести в психиатрическое отделение больницы Бутырской тюрьмы. Во врачебной выписке сказано, что заключенный «в настоящее время страдает частыми приступами грудной жабы, хроническим миокардитом, в резкой форме неврастенией. Требует щадящего режима». Щадящего? Можно подумать, что речь шла о санатории. Допросы не прекращались. От Эфрона добивались признания вины в шпионаже, измене родине, проводили очные ставки с Клепиниными и другими «союзниками». Несчастные подследственные, доведенные пытками до невменяемости, соглашались со всеми обвинениями, называли вымышленные «контакты» Эфрона с зарубежными разведками. Полуживой Николай Клепинин просил Сергея соглашаться со всеми обвинениями, дабы избежать дальнейших пыток. Ведь ясно уже — разыгрывается некий безумный спектакль. Каков бы ни был его замысел — конец один. Компромиссы никогда не принимались Эфроном. Из его разбитых губ продолжало звучать лишь короткое: «Нет».
6 ноября даже тюрьму охватило предчувствие праздника. Гогочущие в коридорах голоса, шуточки! А совсем рядом орет репродуктор: «Мы рождены, что б сказку сделать былью…» Что-то шарахнуло в коридоре, грянул хохот и весь набор тюремной лексики в праздничном, приподнятом исполнении. А затем удар неживым по живому — и страшный, нечеловеческий вопль.
Дремавший от слабости Эфрон резко поднялся с нар и рухнул на цементный пол.
— Марину убивают! — он попытался подняться, выкрикивая все громче сорванным горлом: — Марину! Пустите меня к ней! Пустите! — Он старался оттолкнуть накинувшихся на него сокамерников и пришедшего врача: — Она умирает… Я видел! Я только что все видел! Она не виновата! Клянусь! Клянусь…
Психа успокоили. Тюремному начальству было не до него. Завтра демонстрация, украшенный иллюминацией город готовится к гуляниям, из всех репродукторов льется разливанная удаль — «Широка страна моя родная», веселая перекличка автомобильных гудков напоминает о предпраздничном оживлении. С портретов смотрит мудрое лицо вождя… В «приемной» пополнение — «праздничный набор» — аресты любили проводить под праздники — «чистили город». У лубянского начальства в отделанном красным деревом кабинете сияют люстры, пахнет лиловыми примулами, стоящими в горшках под портретом Сталина. Богатый стол, элегантные дамы в чернобурках на холеных плечах:
— Сплошная сказка! Все же сделали сказочки былью, причем — своими мозолистыми руками! За это стоит выпить, товарищи! — Человек в штатском с профессорским пенсне на носу налил шампанского. Присутствующие засмеялись, оценив юмор: мозолистые руки если тут у кого если и были, то от ударов и пыток.
…Рвавшемуся из последних сил к жене Сергею сделали укол и — о чудо — не нашли закатившуюся под нары пустую ампулу. Махнул рукой, поспешил «медбрат» к своему празднику! Нашел ампулу Сергей. С изумлением ощутил в изодранной, израненной душе забытую уже радость подарка: прозрачная стекляшка с острыми краями — дорога в вечность) Он сможет сбежать отсюда, сбежать к Марине! Она же звала!
Только что он видел сон — и не сон вовсе — картину из другой, их общей реальности. Марина — полненькая, розовощекая, в смешном пенсне, сидела одна в заброшенном крестьянском доме. С серого потолка свисала веревка с петлей. Она сидела на табурете, как всегда в кухонном фартуке, закинув ногу на ногу, с папиросой и смотрела с тоской в закрытое, задернутое рябым ситцем окно. А петля качалась, замешивая. Сергей рядом, но она не видит его. Загасив папиросу, читает, не разжимая губ:
Писала я на аспидной доске,
И на листочках вееров поблеклых,
И на речном и на морском песке,
Коньками по льду и кольцом на стеклах, —
………
Как я хотела, чтобы каждый цвел
В веках со мной! Под пальцами моими!
И как потом, склонивши лоб на стол,
Крест-накрест перечеркивала — имя.
Но ты в руке продажного писца
Зажатое! Ты, что мне сердце жалишь!
Непроданное мной! внутри кольца!
Ты — уцелеешь на скрижалях.
— Понял, понял, Марина! — у Сергея на холодной ладони лежало Маринино обручальное колечко с его именем, выгравированным внутри. И шнурок с генуэзской бусиной. Ее самой не было. Веревки у потолка тоже. В распахнутом окне колотилась ситцевая занавеска, а за ней — теплой гладью расстилалось море… нет, скорее — река…
— Понял! Понял, Мариночка! — Он раздавил ампулу и острым краем долго, неумело, зло резал взбухшие синие вены, хлеща кровью, теряя силы… — Иду к тебе… Я иду…
С 7 ноября Эфрона переводят в психиатрическое отделение больницы Бутырской тюрьмы «по поводу острого реактивного галлюциноза и попытки самоубийства». В истории болезни записано: «ему кажется, что его жена умерла, что он слышал стихотворение, известное только ему и его жене. Тревожен, мысли о самоубийстве, подавлен, ощущает чувство невероятного страха и ожидания чего-то ужасного…»
«Пора-пора-пора творцу вернуть билет»
Марина проходила свои круги ада. И были ли у Сергея галлюцинации, или послание из других источников информации посетило его сознание — не известно. Ведь она кричала ему, упрямо сжав губы, сквозь враждебное, злобными ветрами вымороженное пространство:
Чем с другим каким к венцу, так с тобою к стеночке,
Что за тебя в Хвалынь! В Нарым! В огонь!..
Что нет тебе второго в мире всем!..
Написано это было тогда, когда Сергей — Доброволец, брал свой Перекоп. Написано «радугой небесной» — на века. А слова про колечко с его именем, что донеслись до Лефортова, родились только что. Она стояла в московской чужой комнате перед голым темным окном, выходящим в глухую стену противоположного дома. И старалась стихами заглушить звенящие фальшью радиоголоса, доносящиеся из соседской комнаты: «Это в три раза больше, чем в прошлом году!.. Трудовыми успехами встречают праздник Октября трудящиеся Закарпатья».
Чем с другим каким к венцу, так с тобою к стеночке,
Что за тебя в Хвалынь! В Нарым! В огонь!
Но деревенский дом, что видел Сергей, уже стоял не один десяток лет в городишке Елабуга. Ждал. И река текла, и ситчик выгорал на окне, и табуретка, плохо подбитая хозяином, покачивалась. Даже веревка валялась уже среди прочего хлама. Но, как актеры из разных трупп, они пока не собрались вместе, чтобы сыграть последний, главный свой спектакль.
После ареста Сергея Яковлевича у Цветаевой остался только Мур, совершенно потрясенный происшедшим. Цветаева приобщилась к опыту миллионов советских женщин — стоянию в огромных тюремных очередях в окошки, где давали справки о заключенных и принимали передачи. В морозных ранних электричках, с сумками Марина Ивановна спешила в тюремную очередь. Дремала у замерзшего окна, леденея изнутри все больше, и лишь мертвой хваткой держалась за один, данный себе приказ: Доехать!
Бубнила, засыпая:
Пора снимать янтарь,
Пора менять словарь,
Пора гасить фонарь
Наддверный…
Она теперь часто думала стихами, цеплялась за них, чужие, свои, юношеские или еще не сочиненные. Стихи — поддержка, посох. Главное — доехать!
В сущности, процедура передачи определяла все: если приняли — человек жив! Не приняли — вычеркнут. Аля и Сергей Яковлевич содержались в разных тюрьмах, «окошки» для них работали в разных местах и в разные дни, и стоять в очередях приходилось часто и невыносимо долго. «Рулетка» затянувшегося ожидания «да» — «нет» убивала внутри все живое. Марина чувствовала, как натянутая струна воли, державшая все ее существо, становилась все слабее. Сгибалась «стальная выправка хребта»…
Она жила ради этих ниточек связи с родными, ради Мура, которого надо было кормить, одевать, учить. Большой, с виду крепкий мальчик, чрезвычайно одаренный от природы, на скудном питании быстро исхудал и начал болеть. Сбивал с ног ненавистный Марине быт. Исхитрившись, быт захватил границы литературы. В него вошли и пригретые властью литераторы, составлявшие потенциальных «кормильцев» отверженных. С наслаждением начальственные «инженеры человеческих душ» давали понять просительнице Цветаевой ее место — место изгоя и чуждого элемента. Коварно заманивали возможностью публикации и лихо уничтожали уже подготовленную Мариной со святым старанием книгу. Она и сама многого не понимала. Как составить сборник? Что пройдет теперь, здесь, а что лучше и не показывать? Не понимала элементарного — разве такая поэзия нужна была стране Советов? И все же в Москве нашлись люди, для которых Цветаева была Поэт. Цветаеву помнили, читали наизусть, звали «почитать», знатоки хранили ее книги, ею восхищались, ее обогревали, опекали (к примеру, написавшая впоследствии прекрасную книгу о Цветаевой Мария Белкина с мужем Тарасенковым — в то время молодым литератураным критиком). Помогали найти угол, поддерживали дружбой, работой. Героически не отстранился от помощи опальной и лишь по-сестрински близкой ему теперь женщине Пастернак. Благодаря ему она получила заказы на переводы советских поэтов, дававшие возможность избежать голода. Она все еще сильна, вынослива и все еще хочет жить, а значит — любить! Жаждет испытать жар души — спастись им. Спасти поэзию. Но понимает — не сработает привычный механизм — поздно.
— Пора! для этого огня —
— Стара!
— Любовь — старей меня!
— Пятидесяти январей
— Гора!
— Любовь — еще старей
……
Но боль, которая в груди, —
Старей любви, старей любви.
Мало-помалу жизнь брала измором, и Марина с ее физической выносливостью и стальным стержнем воли начинала сдавать. Ведь каждый день знать, что своего угла нет и погонят на улицу, а Мур такой болезненный. Ведь подбирать гнилую луковку на суп и высиживать очереди за копеечным гонораром… Ведь не знать, живы ли муж и дочь, а если да — то что с ними творится сейчас? — нелегко.
Родная, любимая Москва не приняла Цветаеву, ничего ей не дала, кроме горя, холода и унижений. Многие из высокопоставленных лиц, к которым она ходила вымаливать угол, высокомерно спрашивали Марину: что дает ей право претендовать на «жилплощадь» в Первопрестольной?
— Вы-то сами, Марина Ивановна, что такого дали Москве, чтобы претендовать? Жили по Парижам — и нате — явились!
Цветаева ответила только один раз — всем:
«Что «я-то сама» дала Москве? «Стихи о Москве» — «Москва, какой огромный Странноприимный дом…» — «У меня в Москве — купола горят…» — «Купола — вокруг, облака — вокруг…» — «Семь холмов — как семь колоколов…» — много еще! — не помню, и помнить — не мне. Но даже — не напиши я стихи о Москве — я имею право на нее в порядке русского поэта, в ней жившего и работавшего, книги которого в ее лучшей библиотеке. Я ведь не на одноименную мне станцию метро и не на памятную доску (на доме, который снесен) претендую — на письменный стол, под которым пол, над которым потолок и вокруг которого 4 стены. Итак, у меня два права на Москву: право Рождения и право Избрания. И в глубоком двойном смысле — я дала Москве то, что я в ней родилась».
Она написала это в заявлении в Союз писателей, а надо бы в передовицу «Правды», по всем радиостанциям Советского Союза, по всем звонницам с небесными голосами…
Скитания, унижения, новая ступень нищенства, положение приблудной побирушки при Союзе писателей ломали Марину — она падала и падала со своего пьедестала. Разрушение Поэта (стихи ушли), разрушение личности — стержня ее царственной — от Света и Тьмы инакости. Держаться не за что. Место, которое занимали стихи, занял СТРАХ. Страх безличным анонимом подстерегал близорукую женщину в безумии незнакомого города. Она шарахалась от машин, лифтов, телефонов, перебегала с замиранием сердца улицы, скользила по лицам невидящим взглядом. Жизнь била Цветаеву упорно и беспощадно. Она устала, постарела, изменилась внешне. «Мама, ты похожа на страшную деревенскую старуху!» — негодовал Мур, а ей нравилось, что он назвал ее деревенской. От прежней Цветаевой оставались худоба, стремительная походка и серебряные запястья.
Нарастающий ужас усилило то, что и вообразить было трудно: фашисты наступают! Москву бомбят! Мур на крыше ловит фугаски!
Эвакуация писателей в Ташкент! Попасть с ними на пароход! Цветаева с Муром покидают Москву. Пороходик переполнен. Кого-то высаживают в городке Чистополь, где будет основная писательская база, кого-то — помельче — везут дальше. Какой ужас — эта абсолютная беспомощность и одиночество. Цветаева кидается ко всем с мольбой: «Не оставьте: жилье! работа! Не будет их, брошусь в Каму».
Ей пытаются помочь — но она уже потеряла ориентиры. Как ребенок, долго кружившийся на дворовой карусели и сброшенный в пыль. Он нетвердо держится на ногах, пытаясь остановить, поймать в фокус, несущийся мимо, расплывающийся, ускользающий мир.
Цветаева с некоторым трудом узнает знакомых людей, плохо понимает, о чем говорят, шарахается в разные стороны, меняя ежеминутно решения» Незрячие, остановившиеся, лишь страхом наполненные глаза смотрят в пространство. Она словно сосредоточена на чем-то своем, боится потерять важную мысль. Мысль — вернее — одержимость уже была: она видела открытую к спасению дверь и торопилась выскользнуть в нее.
Цветаеву с сыном поселяют в пыльном прибрежном городке Елабуга. Угол за перегородкой в избе. Но ужас не оставляет: где взять работу? Где найти школу для Мура? Ужас уже захватил ее целиком, и ничем помочь нельзя: все страшит, все превращается в пытку. Марина Ивановна мечется из последних сил: едет в Чистополь, где для нее добиваются места посудомойки в писательской столовой, которая неизвестно когда еще будет открыта! Есть за что уцепиться. Доброжелатели обещают приютить ее в Чистополе, Мура берутся пристроить в школу. Вроде, поняла, благодарила. Обещала незамедлительно вернуться. Смотрела странно, ушла внезапно, не попрощавшись.
Какие-то женщины видели на палубе пароходика, идущего в Елабугу, старуху с исплаканным одеревеневшим лицом — она пыталась продать клубочки яркой шерсти.
Колесный пароходик на мутно-глинистой Каме, заплеванная палуба, мешочники, блеющие бараны. Высокий красивый блондин в белом костюме и безукоризненных туфлях похож на ряженого опереточного графа. Чуть поодаль невысокая женщина торгует шерстью. Клубки рассыпаются по палубе. Кинувшись на колени, она старается поймать моточки, догоняя их на четвереньках. Нелепая, испуганная — не упали бы за борт! Ей помогают. Парень в белом отошел к парапету, словно его это не касается, повернулся спиной. А потом небрежно, нехотя, взял у женщины лепешку с сыром, которую она выменяла на шерсть. В углу за мотками канатов ел жадно — всегда был голоден, а она смотрела. Как смотрела? Он решил, что когда станет великим писателем, непременно опишет это КАК. В нем не одна жизнь. В нем жизни всех их — Мейнов, Цветаевых, Эфронов, все грандиозное, невероятно-нелепое прошлое, неописуемый кошмар настоящего, — все, что человек может, должен свершить. Что было и что скоро случится. Может, открытая рана материнского сердца лучше, чем льдисто-зеленоватые глаза Марины, смотрящие, как ест самое любимое существо в мире, видела сейчас тень того весеннего дня 1944 года, когда ее сын, ее Георгий — солдат Красной армии — будет убит в сражении за русскую деревеньку? А с ним уйдет трагическая, никогда уже не написанная повесть душевного вызревания в муках сиротства исключительно одаренного, так рано «отозванного» от земных свершений юноши?
31 августа в воскресенье, когда все ушли из дома, Марина Ивановна повесилась в сенях елабужского дома. Давно шутила: «Хожу, везде примериваюсь». Мысль о самоубийстве казалась ей уродливой. Исчезнуть, не быть — так надлежит покидать мир человеку. А тут сразу — без примерки. Всерьез.
И записки на столе: Асеевым в Чистополь, чтобы взяли к себе Мура. «Я для него больше ничего не могу и только его гублю… у меня в сумке 450 р. В сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачка с оттисками прозы. Поручаю их Вам. Берегите моего дорогого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына — заслуживает. А меня — простите. Не вынесла».
«Мурлыга, прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить… передай папе и Але, что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик».
Сюда можно присовокупить и слова, написанные Мариной немного раньше:
«Меня жизнь за этот год — добила. Исхода не вижу. Взываю к помощи.
Прощанье, наверно, самое прекрасное и самое грустное чувство. Потому что вмещает всю любовь сразу — и которая есть, и которая могла бы быть, но никогда не случится».
Хоронили Цветаеву 2 сентября на средства горисполкома. Могилы ее не существует. Есть камень с эпитафией, которую она себе придумала: «Здесь хотела бы лежать Марина Цветаева».
«Твое лицо, твое тепло, твое плечо — куда ушло?»
Эфрон еле держится, но допросы продолжаются. На каждом из них он снова и снова повторяет, что был секретным сотрудником НКВД и ни с какой иностранной разведкой не связан. Удивительная твердость в отстаивании своей правды. Перед кем, вынося мучения, «сохранял лицо» это убиваемый, замученный человек? Перед следователем — недочеловеком? Смутный феномен. Но Эфрон с невероятной стойкостью выдерживает принципы личной чести, не отступая от нее, превозмогая сердечную болезнь, галлюцинации, психическую подавленность, пытки — и даже страх за близких.
Он почти прозрачен, только глаз — страшный глаз в покрасневших веках (второй заплыл от удара), светился на исхудалом лице. Побелевшие волосы, мерцавшие серебром, слипались от крови. Тонкая шея не могла держать крупную голову, когда он терял сознание после очередного удара — свисала голова, выставляя острый кадык. Казалось — еще немного и оторвется, покатится по цементному полу.
Вода из ведра — в глазах появляются проблески сознания. Эфрон, утирая рваным рукавом с губ кровавую пену, не поднимая век:
— Повторяю сотый раз с иностранной разведкой не был связан…
— Смотреть в глаза! Говорить правду! — злобный окрик, тычок в челюсть, луч ослепительного света в лицо, окрик: — Кто помогал вам? Имена!!!
Допрашиваемый тряхнул головой, выпрямился, поднял лицо. Сквозь слепящий поток, заливший его лицо, на мучителя смотрел глаз. Смотрел долго, не мигая в непереносимом свете, не шевелясь, не пытаясь опустить веки.
Следователь дернулся, отвел взгляд от страшного лица заключенного, хотел уже крикнуть, чтобы уволокли немедля этот окончательно свихнувшийся полутруп. Но тот разлепил губы. Присвистывая сквозь темные прорехи выбитых зубов, проговорил четко, медленно, прямо в лицо утаенного темнотой монстра:
— Я говорю правду. Я могу ошибиться в ответе, потому что память мне может изменить, но сознательной неправды я не говорил и говорить не буду.
Следствие продолжалось девять месяцев. 2 июня 1940 года Сергею Яковлевичу Эфрону предъявили протокол об окончании следствия. Приговор для всех был одинаков: «Подвергнуть высшей мере наказания — расстрелу, с конфискацией всего лично им принадлежащего имущества».
16 октября 1941 года — день страшной московской паники. Немецкие войска стояли уже в пригородах, городские власти практически бросили Москву на произвол судьбы. Правительство по совету Матроны Московской спряталось в бункере глубоко под землей. По пустым улицам летали секретные бумаги из покинутых учреждений, хлопали распахнутые окна брошенных домов, мародеры громили магазины и сберегательные кассы.
НКВД продолжал работу. Именно в этот день в Бутырскую тюрьму поступило распоряжение: «Выдайте коменданту НКВД СССР осужденных к расстрелу ниже поименованных лиц:
1. Андреев-Эфрон Сергей Яковлевич…» и список — еще 135 фамилий.
Их вывели во двор всех сразу — времени на церемонии не было. Совсем рядом свистели и рвались снаряды. Не один из смертников, наверно, подумал о том, как упростил бы дело один шальной снаряд, залетевший сюда.
Стояли в четыре ряда вдоль кирпичной стены, исшарканной выбоинами от пуль.
Эфрон в предпоследнем. Ему полагалось быть застреленным во вторую очередь, когда упадут, расчищая путь пулям, первые ряды. А значит, пережить три «Пли!».
Первый залп грохнул, гремящим эхом облетел дворик. Отозвался и затих. Второго не было, не было и третьего, и четвертого. В прозрачной тишине Сергей слышал трижды повторенное Мариной: «Сергей! Сергей! Сергей!!!»
Он поднял голову к небу и всем своим существом, потянулся к нему. Сухим листком, подхваченным ветром, взмыл над мотками проволоки, уходившими все ниже, над очертаниями стен, словно влипавшими в землю. То, что осталось внизу — больше не мешало. Перед ним открывалось необъятное белое пространство неба. Оно состояло из сплошною мельтешения частичек светящейся белизны — корпускул света, снежинок? Нет, метель цветов акации — наверно, из Феодосии и порывы новогоднего коктебельскою бурана? Сергей поднимался асе выше, становясь невесомым, освобожденным от боли, страха, вины… Остался внизу дворик, здание тюрьмы, похожей отсюда на макет вместе с улочками, домами, метелками голых деревьев. Тишина… Невиданная белизна и неслыханная тишина окутывали его. Что-то вспыхивало внизу, домик у набережной стал распадаться и оседать целыми кирпичными стенами. Рвались снаряды, а самолетов с черным крестом нигде не было. Сергей узнал свой дом в Борисоглебском — стоял целехонький. И Музей цветаевский, окутанный пегой маскировочной сетью тоже. Ладонь Сергея, протянутую в полете, подхватила знакомая рука:
— А, батюшка вы мой! Вот так встреча… — Иван Владимирович Цветаев в шитом золотом белом, летучем мундире помог Сергею набрать высоту. — Оказия вышла. Вас не убили. Просто остановилось сердце. Оно и так проработало лишних 45 дней. Что поделаешь, везде неполадки со сроками. Я-то как торопился с открытием музея! Неуч деревенский! Времени-то оказывается — нет! Часы есть, а ВРЕМЕНИ — нет! Вот какое дело, милостивый государь! Зато всяческого иного, чего и помыслить не могли — не перечесть. Ну, начать с тою, что и пространства нет… — Иван Владимирович опасливо глянул на Сергея. Сразив его этим сообщением. — Только вы уж извольте не принимать близко к сердцу… Пардон, к душе.
— Где же тогда Марина? Она попала сюда раньше?
— Бросьте, Сергей Яковлевич: «Раньше, позже» — какое это имеет теперь значение.
— Верно… Как верно! Имеет значения только любовь.
— А с этим тут все в полном порядке: и семья моя, и ваша, и Мариночка — все на месте. Были с ней трудности, она во всем призналась, подписала данные о содействии с неким Мышастым… Покаялась в гордыне своей, непомерном сластолюбии, злоупотреблении поэтической похотью… Все на себя взяла… Но ведь и за нее как стояли! Константин Бальмонт очень сердечно выступил в защите…
— Что? Суд?.. Простите, я лучше вернусь, — Сергей схватился за грудь. — Сердце! Я падаю… — Да не торопитесь вы! Вечно торопитесь! Во-первых — у вас уже нет сердца, во-вторых — здесь все понарошку — театр теней. А главное — у вас общий приговор! ВЕЧНАЯ! Вечная любовь… И без всякой там «Инакости»! Вот еще выдумали: все люди как люди, а эти — избранные…
— Простите, Иван Владимирович… — Сергей обхватил руками кружащуюся голову. — Не понимаю!
— И до меня не сразу дошло! То, видите ли, Мариночке «Дар в колыбель», то «Поэт», а то бух: «обычный человек!» Жестко решили, на мой взгляд. Но Марина, да и вы, батюшка мой, столько, извините уж, понаворотили!..
Шею Сергея обвила нежная рука, блеснуло пенсне и розовая щека:
— Сереженька! Да пусть их приговаривают! Мы же вместе, вместе направлены в исправительную ситуацию. А значит, все начинается сначала!
Они скользнули сквозь белое мельтешение, омывающее тело — каждое перышко отдельно.
«Напоминаем! Исправительная ситуация вступила в силу!» — Раздалось со всех сторон с явной на — сметкой, как цирковое объявление «смертельного номера» на детском представлении.
— Вот и отлично, что вступило! — Марина заглянула в его глаза. — А сейчас я буду безумно, совершенно безумно в тебя влюбляться… — И она распушила белоснежные перья.
…По жестяному подоконнику кабинета в Борисоглебском, ходили два сизаря. Ерошили перья, гулили, гордо переступали красными лапками, а потом начали толкаться у горсти крошек, брошенных из окна детской рукой.
— Марина! — окликнул он, раздувая призывно крылья. — Кушать подано!
— Это черные ржаные сухари. Мои любимые! — рубиновая бусина глаза заметила крошку, клюв метко долбанул в лакомство.
— Аля! Закрой окно, просквозит! — раздалось в глубине комнаты.
— Я голубей кормлю. Тех самых, наших любимых — сизого и беленькою со шнурочком на шее. А на нем — бусина, ее в перьях не видно. Это главный голубь — волшебный. Они точно жених и невеста. Напиши про них стихотворение, Марина!
— Лучше уж ты сама. Иди за стол — отец ждет…
Окно закрылось, пробежав солнечным зайчикам по голубиной паре. И в этот момент исчезло все, что помнилось, а лица и имена сгладились в сплошной синеве весеннею дня…
P.S.
Эфрон пережил Цветаеву на 45 дней. В годы массовых реабилитаций Сергей Яковлевич Эфрон и Ариадна Сергеевна Эфрон были реабилитированы «за отсутствием состава преступления». Но Цветаева об этом никогда не узнала.