Марина Цветаева. По канату поэзии — страница 29 из 61

Ненавистник! — Не похоть! Не женского лона — блажь!

То она — обольстительница! То Психеи лесть —

Ипполитовы лепеты слушать у самых уст.

Особенно второй пассаж звучит почти как искривленная самопародия — Цветаева как бы сама себя ловит в то мгновение, когда клянется в исключительно духовной любви к Пастернаку. Многократные призывы, обращенные к Психее и душе, намекает она здесь, есть лишь уловка, направленная на то, чтобы скрыть подлинную цель — слышать лепет (стихи) Ипполита (Пастернака) у самых его уст. Иными словами, ее мотивы, восходящие к мифу о Психее, не столь чисты, как кажется, ибо Психея слишком похожа на Федру: Федра жаждет коснуться души своего возлюбленного, Психея — его уст.

Сексуально алчущая, «ненасытная» Федра и духовно алчущая Психея оказываются не противоположными, а взаимодополняющими аспектами парадоксальной женской сущности. Ненасытность Федры напоминает самоосуждающее описание Цветаевой самой себя в другом стихотворении: «Ненасытностью своею / Перекармливаю всех!» (1: 567)[173]. Цветаева как будто колебалась между уверенностью в том, что тело — это лишь «стена», скрывающая душу, и противоположной верой в то, что сексуальная близость есть необходимое средство духовной близости; на разных этапах своей жизни, с разными возлюбленными, она поступала то по одной, то по другой вере[174]. Однако в ее стихах душа, в конце концов, всегда одерживает победу над телом. Как в поэме «На Красном Коне» Цветаева сражалась со своим всадником/музой, преображая сексуальность — посредством метафор сексуального насилия — в строго асексуальное столкновение душ, так и здесь Федра объявляет своему возлюбленному/наезднику, что хочет броситься в пропасть его духа с высоты своей сексуальной страсти: «Я наездница тоже! Итак, с высоты грудей, / С рокового двухолмия в пропасть твоей груди!» Смысловое различие между множественным и единственным числом слова грудь суммирует всю произвольную, но неумолимую несправедливость пола: одно и то же слово, применительно к женщине, означает «тело», а применительно к мужчине — «душу».

В этом несоответствии — ключевая причина того, почему утверждаемая Федрой связь между сексуальностью и духовностью для Цветаевой в конечном счете ужасна и отвратительна; она решительно стремится уберечь ту особую духовную близость, которую чувствует к Пастернаку. Всякое сексуальное отношение неизбежно переведет ее, женщину, в категорию телесного — и платой будет утрата духовного равенства с Пастернаком, которым сейчас она обладает благодаря физической дистанции между ними. Таким образом, хотя открытая сексуальная чувственность цикла «Федра» явно противоречит целомудренной преданности Цветаевой просвещенному психейному одиночеству, признание поэта в неукротимости ее обращенного на Пастернака желания парадоксальным образом имеет последствия, обратные ожидаемым. Если раньше она раздумывала о возможности поехать в Берлин для «прощальной встречи», то теперь, после сочинения «Федры», решимость любой ценой сохранить дистанцию между собой и Пастернаком укоренилась гораздо глубже. Она сможет перетерпеть свою тоску и этим проявлением стойкости пересоздаст себя (и его).

Теперь, более не колеблясь, она в течение нескольких дней пишет Пастернаку последнее перед его грядущим отъездом письмо. Первые, без околичностей, прямые слова этого письма: «Я не приеду <…>» (6: 237). Далее она погружается в обсуждение разнообразных бытовых причин, делающих ее поездку в Берлин бессмысленной и невозможной (вероятно, опасаясь огорчить Пастернака; несмотря на свою твердую уверенность в существовании их потусторонней связи друг с другом, Цветаева не без оснований чувствует, что здесь, в этом мире, она часто сбивает его с толку противоречивостью своих сигналов). Она отвлекает его разговорами о визах и семейных обязательствах. Неискренне — чего нельзя не заметить — уверяет, что ее желанию приехать препятствуют исключительно внешние обстоятельства: «Милый Пастернак, у меня ничего нет, кроме моего рвения к Вам, это не поможет» (6: 237). Пытается предупредить все его возможные догадки о своих истинных мотивах, таким образом, в сущности, признавая свою лживость: «<…> не из лукавства (больше будете помнить, если не приду. Не больше — ложь!), не из расчета (слишком буду помнить, если увижу! Все равно слишком — и больше нельзя!) и не из трусости (разочаровать, разочароваться)» (6: 238). Однако снова и снова перебирая все практические резоны, мешающие ей приехать, она — как будто случайно — проговаривается: «Не приеду, потому что поздно, потому что беспомощна, потому что Марк Слоним напр<имер> достает разрешение в час, потому что это моя судьба — потеря» (6: 238). Начиная с этих слов, письмо становится безжалостно честным; остальная его часть, написанная гипербологическим стилем романтической трагедии, представляет собой красочный портрет непокорной Психеи: «Это не чрезмерные слова, это безмерные чувства: чувства, уже исключающие понятие меры!» (6: 239).

Цветаева ждет отъезда Пастернака, как ждут смерти: «Простите за такой взрыв правды, пишу, как перед смертью» (6: 238). Теперь она не называет Россию по имени, но пишет о своей родине, предательские глубины которой скоро поглотят возлюбленного, как о мистическом и потустороннем «там», возбуждающем в ней дикий страх: «Как с этим жить? Дело не в том, что Вы — там, а я — здесь, дело в том, что Вы будете там, что я никогда не буду знать, есть Вы или нет. Тоска по Вас и страх за Вас, дикий страх <…>» (6: 238). Одновременно Цветаева, следуя своеобразной логике, продолжает доказывать, почему встреча с Пастернаком лишит ее мысли его постоянного присутствия: «Встреча с Вами была бы для меня некоторым освобождением от Вас же, законным. — Вам ясно? Выдохом. Я бы (от Вас же!) выдышалась в Вас» (6: 238). Аллитерации в этом пассаже и игра с приставкой вы- разительно напоминают стихотворение Цветаевой 1922 года «Эмигрант» (2: 163)[175], где сам Пастернак предстает в роли беженца от той «рвани валют и виз», которая сейчас служит препятствием и поводом для невстречи: «Лишний! Вышний! Выходец! Вызов! Ввысь / Не отвыкший…». В положении Пастернака, как Цветаева описывает его в стихотворении «Эмигрант», префикс вы-, несущий в себе смысл движения вовне, обозначает выход за пределы реальности в бесконечность поэзии. Однако в письме к Пастернаку освобождение, которое обещает приставка вы-, — это анти-освобождение, резкое и безжалостное возвращение в реальность, где Пастернак — не бестелесный поэт, а мужчина. Аналогично гендерному различию между груди и грудь, это различие значений префикса в гендерно различных контекстах демонстрирует веру Цветаевой в то, что выбранная ею позиция замкнутости и самообуздания есть самая разумная. На расстоянии они с Пастернаком могут оставаться поэтическими братом и сестрой; встреча будет означать, что (в лучшем случае) он приобретет любовницу, она же потеряет музу. (В худшем случае их встреча будет невстречей в самом негативном смысле: фиаско взаимного неузнавания, непонимания: «Если бы мы с Вами встретились, Вы бы меня не узнали <…>. В жизни я безмерно дика, из рук скольжу» (6: 240)).

Встреча во плоти есть мучительный обман духа; невстреча в духе есть мучительная истина. Цветаевой знакомы обе разновидности муки, и раньше она обычно тянулась к первой[176]. Теперь же, в первый раз, руководимая мифом о Психее, она выбирает вторую, бóльшую боль[177]. Платонический идеал совершенного читателя/возлюбленного она предпочитает реальному мужчине: «Пастернак, я буду думать о Вас только хорошее, настоящее, большое. — Как через сто лет! — Ни одной случайности не допущу, ни одного самовластия» (6: 240). Ее слишком человеческое сердце должно быть уязвлено, чтобы достичь суровой духовной экзальтации; делая этот выбор, она раздирает себя надвое: «<…> я живой человек и мне очень больно. Где-то на высотах себя — лед (отрешение!), в глубине, в сердцевине — боль» (6: 239). Образ раздвоенного «я» как дерева, у которого не «сердце», а «сердцевина», восходит к неоконченному стихотворению Цветаевой 1921 года, где древесная метафора используется для описания человечески мучительной бесчеловечности поэтического устремления: «Я знаю: не сердце во мне, — сердцевина / На всем протяженье ствола» (2: 17). Устремленный вверх вектор «сердцевины» древесного ствола — контур поэтической души Цветаевой; при этом протяженность этого «сердца» обеспечивает умножение интенсивности сердечных мук. Она одновременно не человек и слишком человек. Неисцелимый разлом внутри ее «я» есть непосредственное следствие ее поэтического вероисповедания: «Из темного чрева, где скрытые руды, / ввысь — мой тайновидческий путь. / Из недр земных — и до неба: отсюда / Моя двуединая суть» (2: 17–18).

Убедившись, что Пастернак вполне осознал раздвоенность ее души и принял ее запрет бесплодной встречи в интересах духовной плодотворности невстречи, Цветаева завершает последнее, перед его отъездом, письмо знаком их потустороннего союза:

«Вчера вечером (я еще не распечатывала Вашего письма, в руке держала), вопль моей дочери: — „Марина, Марина, идите!“ (я мысленно: небо или собака?) Выхожу. Вытянутой рукой указывает. Пол-неба, Пастернак, в крыле, крыло в пол-неба, невиданное! Слов таких нет для цвета! Свет, ставший цветом! И мчит, запахнув пол-неба. И я, в упор: „Крыло Вашего отъезда!“» (6: 241)

Это «крыло» цветных облаков, крыло отъезда Пастернака есть свидетельство того, что он — истинная цветаевская муза, ее другая половина, оторванное у нее при рождении второе крыло. Возносящаяся вверх небесная арка, объединяющая ее с Пастернаком в интимности написанного слова, напоминает о потусторонней «арке встречи» из ее раннего письма. Эта огненная арка нездешнего цвета соединяет двух поэтов именно тем, что каждый своей стезей движется к ее вершине — то есть они раздельно, но взаимно стремятся к потустороннему, абсолютному истоку их поэзии, цели их поэтического