Марина Цветаева. По канату поэзии — страница 37 из 61

. Я всегда переводила тело в душу (развоплощала его!), а „физическую“ любовь — чтоб ее полюбить — возвеличила так, что вдруг от нее ничего не осталось. Погружаясь в нее, ее опустошила. Проникая в нее, ее вытеснила. Ничего от нее не осталось, кроме меня самой: души <…>»[238].

Рот — орган поцелуя, которого Цветаева жаждет, в чем она Рильке уже призналась — ощущается ею как вход в душевные глубины. Телесная любовь необходима ей лишь настолько, насколько ее опыт позволяет, удовлетворив потребности тела, тем самым их преодолеть и окончательно переступить пределы телесности. Ее обращенные к Рильке нежные речи — пытается она ему объяснить — это для нее лишь средство полнее реализовать все возможности своей души. Телесно-чувственная образность, наполняющая ее речь — это лишь необходимая метафора, так же как и ее принадлежность к женскому полу — необходимый аспект ее физического воплощения. Чтобы преодолеть эти препятствия, их необходимо признать и активно преступить.

Рильке, очевидно, был сбит с толку противоречивыми сигналами, которые посылала ему Цветаева. На ее эпистолярное предложение любви он прямо не откликается, выражая свое волнение между строк. Например, он мягко упрекает ее за недоверие к железнодорожному вагону, на вид потрепанному, однако надежно доставившему одно из ее писем. Возможно, это метафорическая параллель с ним самим: «Тот поезд, Марина <…>, которому позднее ты отказала в доверии, домчался до меня в полном изнеможении; зловещий почтовый ящик был стар, как бывают стары верблюды и крокодилы, с юности защищенные старостью: надежнейшее свойство»[239]. В другом месте Рильке деликатно протестует против того, чтобы Цветаева ради близости с ним отдаляла от себя Пастернака, что, возможно, наложило бы на него романтические обязательства, которых он не хотел брать; а также против ее претензии на статус единственного, исключительного объекта его симпатии: «…ты <…> строга ко мне, желая, чтобы никогда и нигде у меня не было иной России, кроме тебя! <…> Протестую против любой исключенности (она коренится в любви, но деревенеет вырастая…): принимаешь ли меня и таким, еще и таким?»[240]

В предпоследнем письме Пастернаку (1935 года) Цветаева возвращается к этому упреку:

«…все близкие мне — их было мало — оказывались бесконечно-мягче меня, даже Рильке мне написал: Du hast recht, doch Du bist hart — и это меня огорчало потому, что иной я быть не могла. Теперь, подводя итоги, вижу: моя мнимая жестокость была только — форма, контур сути, необходимая граница самозащиты — от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Борис Пастернак» (6: 277).

Цветаева не может не настаивать на границах и разделениях, — тех, что поэтам-мужчинам в ее жизни проводить не приходится. По ироническому совпадению письмо, в котором Цветаева ответила на опасения Рильке, стало ее последним цельным посланием к нему. Этот ее ответ прям и спокоен; она объясняет, что всего лишь отдалась увлечению словесных опытов, которые к возможности реальной встречи двух поэтов могут иметь лишь — в лучшем случае — антагонистическое отношение. Безо всякого волнения, в характерной для нее откровенной и решительной манере, она поправляет заблуждение Рильке:

«Когда я говорю тебе, Райнер, что я — твоя Россия, я говорю тебе лишь (еще раз), что люблю тебя. Любовь живет исключениями, обособлениями, отстранениями. Она живет в словах и умирает в поступках. Стремиться быть твоей Россией в действительности — для этого я слишком умна! Оборот речи. Оборот любви <…> Хочу лишь слóва — оно для меня — уже вещь. Поступков? Последствий?

Я знаю тебя, Райнер, как себя самое. Чем дальше от меня — тем глубже в меня. Я живу не в себе самой — вне самой себя. Я не живу на своих устах, и тот, кто меня целует, минует меня»[241].

Между тем, Цветаева вновь пишет о своем желании встретиться с Рильке, однако на этот раз обыденным тоном, в практических выражениях, объясняя, что предоставляет ему определить план поездки, а также заплатить за нее (она слишком бедна, чтобы позволить себе путешествие — и саркастично замечает: «вот так гость!»[242]). Она сообщает ему даты, когда у нее будет время на поездку, и предлагает варианты мест, где было бы удобнее встретиться.

Рильке уже доказал свою готовность принимать подобные объяснения. Пусть иногда он интерпретировал ее желания и восторги не так, как хотелось бы Цветаевой, — потом ей всегда одной силой и точностью своих формулировок удавалось его переубедить. Собственно, Рильке покоряется не только неотразимой поэтической воле Цветаевой, но и особой логике ее эпистолярных высказываний:

«…и в первом твоем письме, и в каждом последующем, меня удивляет твое безошибочное умение искать и находить, неистощимость твоих путей к тому, что ты хочешь сказать, и твоя неизменная правота. Ты всегда права, Марина, (не редкий ли случай для женщины?) — права в самом обычном, самом безмятежном смысле. Это правообладание бесцельно и, должно быть, безначально. Но ты права своей чистой непритязательностью и полнотой целого, откуда ты черпаешь, и в этом — твое беспрерывное право на бесконечность. Каждый раз, когда я пишу тебе, я хочу писать как ты, высказать себя по-твоему, при помощи твоих невозмутимых и все же таких волнующих средств»[243].

Несмотря на отдельные случаи непонимания, переписка Цветаевой и Рильке читается в полной мере как диалог равных, где каждый без смущения критикует другого — и никто не обижается, уважая своеобразие взглядов и чувств собеседника. Оба поэта неизменно готовы объяснить, оправдать, принять точку зрения другого и простить. Отнюдь не будучи в положении «насильно втянутого в то, что, начавшись как переписка, превратилось в эпистолярную гонку с одним соревнующимся»[244], Рильке, всегда ценивший эпистолярную дружбу с очень разными женщинами и деятельно в ней участвовавший, выступает как корреспондент честный, открытый и искренний в своем восхищении и сочувствии Цветаевой — при этом столь же открыто выражая опасения, если таковые возникают. Его письма не менее чем ее исполнены огромной нежности и даже страсти, он с абсолютной щедростью делится с ней своими мыслями, чувствами и жизненной мудростью.

Я связала бы досаду Цветаевой, — обнаружившей, что Рильке, даже опираясь на ее маргиналии, едва одолевает ее ранние, сравнительно бесхитростные, стихотворения, — с внезапным и болезненным осознанием культурного разрыва с Рильке; именно об этом она и пишет Пастернаку[245]:

«Борис, последующее — гнусность (моя): мои стихи читает с трудом, хотя еще десять лет назад читал без словаря Гончарова.<…> Какая растрата! В этом я на секунду увидела его иностранцем, т. е. себя русской, а его немцем! Унизительно. Есть мир каких-то твердых (и низких, твердых в своей низости) ценностей, о котором ему, Рильке, не должно знать ни на каком языке. Гончаров <…> на устах Рильке слишком теряет» (6: 257–258).

Цветаеву уязвило именно упоминание Гончарова, такого прозаичного и архаичного, поскольку такое упоминание указывает на диссонирующе иностранную точку зрения Рильке на русскую литературу — а не собственно несовершенное (с отвычки) владение им русским языком. Ведь Рильке для Цветаевой, о чем она пишет не раз, — универсальный, идеальный Поэт поэтов, для которого не должно быть языковых и культурных барьеров. И все же неспособность Рильке в полной мере понять стихи Цветаевой не помешала ему высоко оценить ее поэтический талант, проявившийся в изощренной словесной игре и блестящих формулировках ее писем, которые все написаны на прекрасном немецком, о котором Рильке отзывается нежно и восторженно:

«Твой немецкий. Нет, „спотыкаться“ не приходится, но иногда в нем чувствуется затрудненность, словно кто-то, сбегая по каменной лестнице, ступени которой неодинаковы по высоте, не может, по ней спускаясь, рассчитать, когда нога его завершит спуск: сейчас или позже, несколькими ступеньками ниже, чем ему казалось, внезапно. Какой ты обладаешь силой, поэтесса, что и в этом языке способна достигать своей цели, быть точной и оставаться собой. Твоя поступь, напоминающая о ступенях, твой голос, Ты. Твоя легкость, твоя спокойная, твоя щедрая тяжесть»[246].

Очевидно, что, не имея возможности до конца понять стихи Цветаевой, Рильке абсолютно не сомневался в ее поэтическом даре и даже смог опознать своеобразную поэтическую печать, оттиснутую на ее эпистолярной, написанной на чужом языке, прозе. Нет сомнений в том, что эти поэты понимали друг друга поразительно хорошо и ни разу не погрешили в уважительном и внимательном отношении друг к другу.

Даже получив письмо Цветаевой от 2 августа, полное предельно чувственных, сексуальных намеков, Рильке не отталкивает ее — вопреки тому, что утверждают некоторые исследователи, пытаясь понять, почему прервалась их переписка. Напротив, когда в первых словах письма от 19 августа, ставшего последним его письмом к Цветаевой, он корректирует ее восторженное предвкушение грядущей встречи, его замечания должны читаться не как дистанцирование от ее бурных надежд на интимность, а лишь как указание на то, что он скоро умрет:

«Да, да и еще раз да, Марина, всему, что ты хочешь и что ты есть; и вместе они слагаются в большое ДА, сказанное самой жизни…: но в нем заключены также и все десять тысяч непредсказуемых Нет»[247]