– Можете о ней что-нибудь рассказать? – осторожно перехожу к главному.
– Разве… кое-что, – загадочно мурлычет он.
– Вообще, русские сюда частенько заходят?
– Не так чтобы, но заходят…
(Вот негодник! Всё норовит по-восточному – туда-сюда, вокруг да около…)
А потом этот «негодник» неожиданно сразил меня фразой, после которой между нами растаяли последние льдинки недоверия:
– Русские, конечно, заходят. Правда, нечасто. По крайней мере, Жерар Депардье ещё не заходил…
Мы дружно расхохотались, прекрасно поняв друг друга. К моему удивлению, Мохаммед оказался довольно начитанным. Да, он слышал о русской поэтессе Цветаевой. И даже (о счастье!) знает, где она здесь проживала: третий этаж, комната тридцать семь. А вот проводить туда не сможет: номер занят жильцами – гостиница ведь, не музей! Куда окна выходят? Во двор. Здесь так принято. Кто останавливается надолго – тем окна во двор; не на бульвар же, где день и ночь грохот от машин. Рассказать что-нибудь о Цветаевой? Нет, качает головой парень, вряд ли; он здесь работает без году неделя. Приехали бы лет на двадцать раньше, возможно, застали старожилов, которые могли кое-что рассказать… Слышал, её тут многие вспоминали, потому как в этих стенах долго жила. Была приветлива и здоровалась всегда первой. Вот, пожалуй, и всё. Да, потом куда-то пропала. Ходили слухи, уехала обратно в Россию…
Что ж, и на том спасибо. Вроде, и не сказал ничего этот добродушный портье, но от факта того, что нашу Марину здесь помнят, на душе сделалось светлее.
– Ну а ты-то сам домой не собираешься? – спросил, прощаясь, я у Мохаммеда.
– Что вы, мсье! Я же здесь всё равно что дома! Разве иногда в отпуск съездить…
Выйдя из отеля, поворачиваю направо, всё на ту же улицу доктора Ру, где, пройдя полсотни метров, рассматриваю с тыльной стороны только что покинутый мною отель. С тыла гостиница выглядит проще: безликие стены с тёмными рядами окон. Из одного из них когда-то смотрели грустные цветаевские глаза…
Что могла Марина Цветаева видеть из своего окна? Дворы, эту узкую улицу. Пожалуй, самым светлым пятном в этом мрачном пейзаже был католический костёл по ту сторону улицы. Для француза вся эта скукотища – обыденность. Но только не для нас. Наверняка Маринина душа просила «православную маковку» далёкой церквушки, резвую лошадку с «ванькой» на облучке, весёлую бабу с коромыслом… Хотела ли она в Россию? Сказать не берусь. Скорее, мечтала о какой-то определённости; чтобы не пришлось бедствовать; а ещё – была возможность продолжать издавать свои стихи и встречаться с восторженными читателями… «Живём – висим в воздухе»…
Впрочем, после отъезда в Советский Союз дочери и мужа, после нещадных нападок в прессе на всю их семью путей к отступлению не осталось. Вернее, он был – обратно домой. А уж там… Уж там – как получится.
Мимо меня пробежали двое подростков. Один – в коротких шортах, длинношеий, с востроносым лицом. Кого-то он мне страшно напомнил. Ну да, Мур! Ведь и он так же бегал по этим переулкам, улицам, бульвару… Заходил в магазинчики-кафе, где, прикупив свежие круассаны, радостно бежал в отель, к матери. Марина не отказывала любимцу в его маленьких сладких радостях: не будь их, что она, кроме ласкового поцелуя, могла предложить ему взамен?
Как же этих круассанов будет не хватать мальчугану в той, будущей, жизни! Оставшись один, Мур свои мысли и отчаяние станет доверять единственному товарищу – молчаливому дневнику. Сколько строк будет в нём посвящено этим «радостям» – булочкам, лепёшкам и бубликам! По сути, период эвакуации Мура в годы войны – самая настоящая сага о еде, написанная изголодавшимся подростком.
Спускаюсь к станции «Pasteur». Это место особенное. По крайней мере, таковым оно было для самой Цветаевой. Ведь именно здесь, внизу, на рельсах этой станции метро, погиб Коля Гронский. Её Коля – мальчик, в которого так была влюблена Марина Ивановна. Последний в жизни этой женщины мужчина, которого она искренне и почти нежно любила…
Напоследок оглядываюсь на перекрёсток улицы доктора Ру и бульвара Пастера, где на углу притулилась гостиница «Innova» – отель, как его здесь называют. Этот отель последний пятачок заграничной жизни поэтессы Марины Цветаевой. После будет другое – то ли жизнь, то ли… Скорее, просто выживание, помноженное на страх, унижения и раскаяние. «Innova» – бесстрастный свидетель минувшего. Глядя на окружающий мир тёмными глазницами окон, равнодушный отель молча созерцает. Людей и лица, числа и даты – всё то, из чего в тонком мареве Истории создаются события…
Тёплым днём 18 июля 1939 года Марина Цветаева и её 14-летний сын Георгий, сойдя с трапа парохода, ступили на ленинградскую набережную. Их никто не провожал там, и никто не встречал здесь. (О негласной слежке они просто не догадывались.)
На следующий день мать и сын уже в Москве. В столице прибывших встретила радостная Аля, сильно удивившаяся отсутствию у прибывших вещей. (Багаж был задержан на таможне, его получат позже.)
Первый день в Москве принёс и первый удар: как оказалось, арестована сестра Ася (Анастасия), причём вместе со своим сыном. Обстоятельств ареста никто толком не знал. Дочь, как показалось Марине, витала в облаках, встретив «первую любовь» в лице некоего Самуила Гуревича – журналиста по образованию и «стукача» по совместительству. Тем не менее Эфроны ему доверяли.
Из дневника Мура:
«9 марта 1940 года. Сегодня я остановился на вопросе: какие у меня есть друзья? Роль „старшего друга“, советчика исполняет Муля (Самуил Гуревич). Этот человек, друг интимный Али, моей сестры, исключительный человек. Он нам с матерью очень много помогает, и без него я не знаю, что бы мы делали в наши сумрачные моменты. Муля работает с утра… до утра, страшно мало спит, бегает по издательствам и редакциям, всех знает, обо всём имеет определённое мнение; он исключительно активный человек – „советский делец“. Он трезв, имеет много здравого смысла, солидно умен и очень честен; знает английский язык, был в Америке, служил в Военно-морском флоте. Муля исключительно работоспособен; нрав у него весёлый, но, когда речь идёт о деле, он становится серьёзным и сосредоточенным. Он очень ловок и производит впечатление человека абсолютно всезнающего и почти всемогущего… Он журналист, ему 35 лет, он смугл и имеет добрые, очень честные чёрные глаза. В общем он, как говорится, „вне конкурса“ и является как бы нашим с матерью „попечителем“…»[102]
Вообще, подростки тех лет были особенными. Максималисты по натуре, они, казалось, понимали больше, чем их родители. По крайней мере, отличались широтой мыслей.
Как-то сын Анатолия Мариенгофа поинтересовался у отца, знает ли он, что было написано на вывеске шекспировского театра «Глобус»? Когда тот отрицательно покачал головой, сказал:
– Там было написано: «Весь мир лицедействует». Такую же вывеску следовало бы водрузить над вашим сталинским Союзом писателей…
В марте 1940 года девятиклассник Кирилл Мариенгоф покончит с собой…[103]
Жить семье предстояло на даче НКВД рядом с подмосковным Болшево. Совсем недавно здесь проживал легендарный разведчик Зальман Пассов, начальник 7-го (Иностранного) отдела 1-го управления НКВД, которого осенью 1938-го арестовали.
Дом был на две семьи; во второй половине проживал один из завербованных Эфроном во Франции «товарищ» – некто Клепинин[104], с семьёй. Интересно, что официально на даче они числились как Андреев (Эфрон) и Львов (Клепинин).
Сергей Яковлевич чувствовал себя неважно: был подавлен, всё время болел. Аля работала в одном из московских журналов, выходивших на французском языке («Revue de Moscou»). Цветаевой, по-видимому, следовало довольствоваться ролью «быть при них». Ну а Муру предстояло продолжить учёбу.
Скупые строчки дневника: «…Неуют…Постепенное щемление сердца. Погреб 100 раз в день… Ручьи пота и слёз в посудный таз… Ощущаю собственную бедность, которая кормится объедками (любовей и дружб всех остальных). Судомойка – на целый день… Обертон – унтертон всего – жуть…»
Одиночество усугубляется тем, что все те новые люди, которых Марина Ивановна видела в новой России, не вызывали никаких симпатий. Лишь чувство какого-то внутреннего сопротивления и отторжения. Позже именно об этом напишет её собрат по перу Корней Чуковский:
«Недавно, больной, я присел на ступеньки у какого-то крыльца и с сокрушением смотрел на тех новых страшных людей, которые проходили мимо. Новые люди: крепкозубые, крепкощёкие, с грудастыми крепкими самками. (Хилые все умерли.) И в походке, и в жестах у них ощущалось одно: война кончилась, революция кончилась, давайте наслаждаться и делать детёнышей. Я смотрел на них с каким-то восторгом испуга. Именно для этих людей – чтобы они могли так весело шагать по тротуарам, декабристы болтались на виселице, Нечаев заживо гнил на цепи, для них мы воевали с Германией, убили царя, совершили кровавейшую в мире революцию… Ни одного человечьего, задумчивого, тонкого лица, всё топорно и бревенчато до крайности. Какие потные, какие сокрушительные! Я должен их любить, я люблю их, но, Боже, помоги моему нелюбию!»
«Топорность и бревенчатость» крайне раздражали. Хотелось, по крайней мере, спокойствия и душевного умиротворения. Но именно нервы требовали помощи. Зверь, привыкший к свободе, не может спокойно пастись на лугу зоопарка: воля делает его непокорным.
Из воспоминаний Н. Лурье:«Нехорошо мне, – неожиданно заговорила Цветаева… – Вот я вернулась. Душная, отравленная атмосфера эмиграции давно мне опостылела… Но смотрите, что получилось. Я здесь оказалась ещё более чужой… Меня все сторонятся. Я ничего не понимаю в том, что тут происходит, и меня никто не понимает. Когда я была там, у меня хоть в мечтах была родина. Когда я приехала, у меня и мечту отняли… Уж разумнее было бы в таком случае не давать таким, как я, разрешения на въезд…»