Марина Цветаева. Рябина – судьбина горькая — страница 50 из 54

– Нове Дворы, – показывает он. – А вон местный костёл. Рядом с ним в те годы было похоронено несколько русских эмигрантов.

– Да-да, вижу, – киваю Богдану. В голове возникают строки из цветаевского дневника: «Крохотная горная деревенька… Две лавки… Костёл с… кладбищем…В каждом домике непременно светящееся окно в ночи: русский студент! Живут… впроголодь… живут Россией, мечтой о служении ей».

– А во-о-он там – домик, видите? Где маленькое оконце на мансарде? Там поэтесса снимала комнату у местного лесника. А сейчас мы въедем в горку, где будет ещё один памятный дом… Приехали… Это бывшие Горни Мокропсы, сейчас – Вшеноры-два.

Дом расположен на Халоупках, под номером 521, отмечаю я.

Выйдя из автомобиля, мы оказываемся перед калиткой небольшого одноэтажного домика в чешском стиле – с мансардой и под черепицей. Входим за калитку. И первое, что бросается в глаза, – беседка. Такая уютная, увитая плющом, с небольшим столиком внутри. «Здесь есть всё, что всегда не хватало Цветаевой в эмиграции: беседка, столик и тишина», – первая мысль при виде этой идиллии.

Вышедшая из дома молодая хозяйка подтверждает: да, в этой беседке писала стихи русская поэтесса. Правда, добавляет женщина, давно уж это было, да и не так долго поэтесса здесь и была-то. А тот дом, где она долго снимала комнату и жила с детьми, недавно снесли. Вот поэтому сюда все и приезжают – здесь ведь почти ничего не изменилось. Не так давно приезжала какая-то комиссия из Праги, сказали, будут устанавливать памятную доску. Пусть устанавливают, дом в хорошем состоянии, да и беседка на том же месте, где и стояла всегда…

Итак, мемориалу – быть![205] Собираемая по крупицам в этих краях история обретёт, наконец, некие предметные очертания. Другое дело, досадую я, начнись всё это несколькими годами раньше, и эти исторические очертания остались бы в национальном наследии наших стран в более качественном, почти бесценном(!), состоянии. Где всё это время были посольства, министерства?…


Благодарный моим новым чешским друзьям, ближе к вечеру я покидаю цветаевские Вшеноры. Спускаясь к станции, любуюсь раскинувшейся внизу долине, где неслышно течёт речка Бероунка. На взгорьях шумят могучие дубы, а где-то там, чуть в стороне, дремлет самый главный «генерал» – необъятный дубище. Счастливец-ветеран, помнящий неуловимую улыбку Цветаевой.

Вот и станция – место метаний и надежд Марины Ивановны. Покидая навсегда Вшеноры, она даже не догадывалась, что эти «пражские деревеньки» станут последним пристанищем её тихого женского счастья. Дальше будет шумный Париж, успех, борьба и падение. Дальше будет… Елабуга.

Кто-то считает жизнь Цветаевой во Вшенорах этаким «периодом отсутствия» и даже «обрывом в бездну» и «скачком в никуда». Неправда! Если хотите, то действительно был скачок – в Мир Любви, Поэзии и Материнства. И она ещё не раз вспомнит местные холмы, дубравы и звенящую покоем тишину.

Когда-то, на заре своей поэтической карьеры, Марина напишет: «Судьба меня целовала в губы». Её вшенорское «сидение» было не чем иным, как этаким поцелуем – «осенним поцелуем в губы»…

Поклонимся тихим Вшенорам, всем этим «пражским деревенькам», с их домиками с женскими именами, сумевшим сделать «нашу Марину» чуточку счастливей. Ведь будь здесь её собственный дом, не сомневаюсь, на фасаде огромными буквами было бы начертано: «MARINA». Виноват: «МАРИНА»…

Москва-Прага-Париж-Подольск-Ялта (Харакс) – Елабуга-Вятские Поляны-Москва. 2012–2017 г.

Приложения

Приложение № 1Какой она была?

(из воспоминаний дочери, Ариадны Эфрон)

«Моя мать, Марина Ивановна Цветаева, была невелика ростом – 163 см, с фигурой египетского мальчика – широкоплеча, узкобёдра, тонка в талии. Юная округлость её быстро и навсегда сменилась породистой сухопаростью; сухи и узки были её щиколотки и запястья, легка и быстра походка, легки и стремительны – без резкости – движения. Она смиряла и замедляла их на людях, когда чувствовала, что на неё смотрят или, более того, разглядывают. Тогда жесты её становились настороженно скупы, однако никогда не скованны.

Строгая, стройная осанка была у неё: даже склоняясь над письменным столом, она хранила „стальную выправку хребта“.

Волосы её, золотисто-каштановые, в молодости вившиеся крупно и мягко, рано начали седеть – и это ещё усиливало ощущение света, излучавшегося её лицом – смугло-бледным, матовым; светлы и немеркнущи были глаза – зелёные, цвета винограда, окаймлённые коричневатыми веками.

Черты лица и контуры его были точны и чётки; никакой расплывчатости, ничего недодуманного мастером, не пройденного резцом, не отшлифованного: нос, тонкий у переносицы, переходил в небольшую горбинку и заканчивался не заострённо, а укороченно, гладкой площадочкой, от которой крыльями расходились подвижные ноздри, казавшийся мягким рот был строго ограничен невидимой линией.

Две вертикальные бороздки разделяли русые брови.

Казавшееся завершённым до замкнутости, до статичности, лицо было полно постоянного внутреннего движения, потаённой выразительности, изменчиво и насыщено оттенками, как небо и вода.

Но мало кто умел читать в нём.

Руки были крепкие, деятельные, трудовые. Два серебряных перстня (перстень-печатка с изображением кораблика, агатовая гемма с Гермесом в гладкой оправе, подарок её отца) и обручальное кольцо – никогда не снимавшиеся, не привлекали к рукам внимания, не украшали и не связывали их, а естественно составляли с ними единое целое.

Голос был девически высок, звонок, гибок.

Речь – сжата, реплики – формулы.

Умела слушать; никогда не подавляла собеседника, но в споре была опасна: на диспутах, дискуссиях и обсуждениях, не выходя из пределов леденящей учтивости, молниеносным выпадом сражала оппонента.

Была блестящим рассказчиком.

Стихи читала не камерно, а как бы на большую аудиторию.

Читала темпераментно, смыслово, без поэтических „подвываний“, никогда не опуская (упуская!) концы строк; самое сложное мгновенно прояснялось в её исполнении.

Читала охотно, доверчиво, по первой просьбе, а то и не дожидаясь её, сама предлагая: „Хотите, я вам прочту стихи?“

Всю жизнь была велика – и неудовлетворена – её потребность в читателях, слушателях, в быстром и непосредственном отклике на написанное.

К начинающим поэтам была добра и безмерно терпелива, лишь бы ощущала в них – или воображала! – „искру божью“ дара; в каждом таком чуяла собрата, преемника – о, не своего! – самой Поэзии! – но ничтожества распознавала и беспощадно развенчивала, как находившихся в зачаточном состоянии, так и достигших мнимых вершин.

Была действенно добра и щедра: спешила помочь, выручить, спасти – хотя бы подставить плечо; делилась последним, наинасущнейшим, ибо лишним не обладала.

Умея давать, умела и брать, не чинясь; долго верила в „круговую поруку добра“, в великую, неистребимую человеческую взаимопомощь.

Беспомощна не была никогда, но всегда – беззащитна.

Снисходительная к чужим, с близких – друзей, детей – требовала как с самой себя: непомерно.

Не отвергала моду, как считали некоторые поверхностные её современники, но, не имея материальной возможности ни создавать её, ни следовать ей, брезгливо избегала нищих под неё подделок и в годы эмиграции с достоинством носила одежду с чужого плеча.

В вещах превыше всего ценила прочность, испытанную временем: не признавала хрупкого, мнущегося, рвущегося, крошащегося, уязвимого, одним словом – „изящного“.

Поздно ложилась, перед сном читала. Вставала рано.

Была спартански скромна в привычках, умеренна в еде.

Курила: в России – папиросы, которые сама набивала, за границей – крепкие, мужские сигареты, по полсигареты в простом, вишнёвом мундштуке.

Пила чёрный кофе: светлые его зерна жарила до коричневости, терпеливо молола в старинной турецкой мельнице, медной, в виде круглого столбика, покрытого восточной вязью.

С природой была связана воистину кровными узами, любила её – горы, скалы, лес – языческой обожествляющей и вместе с тем преодолевающей её любовью, без примеси созерцательности, поэтому с морем, которого не одолеть ни пешком, ни вплавь, не знала что делать. Просто любоваться им не умела.

Низменный, равнинный пейзаж удручал её так же, как сырые, болотистые, камышовые места, так же, как влажные месяцы года, когда почва становится недостоверной под ногой пешехода, а горизонт расплывчат.

Навсегда родными в памяти её остались Таруса её детства и Коктебель – юности, их она искала постоянно и изредка находила в холмистости бывших „королевских охотничьих угодий“ Медонского леса, в гористости, красках и запахах Средиземноморского побережья.

Легко переносила жару, трудно – холод.

Была равнодушна к срезанным цветам, к букетам, ко всему, распускающемуся в вазах или в горшках на подоконниках; цветам же, растущим в садах, предпочитала, за их мускулистость и долговечность, – плющ, вереск, дикий виноград, кустарники.

Ценила умное вмешательство человека в природу, его сотворчество с ней: парки, плотины, дороги.

С неизменной нежностью, верностью и пониманием (даже почтением!) относилась к собакам и кошкам, они ей платили взаимностью.

В прогулках чаще всего преследовала цель: дойти до…, взобраться на…; радовалась более, чем купленному, „добыче“: собранным грибам, ягодам и, в трудную чешскую пору, когда мы жили на убогих деревенских окраинах, – хворосту, которым топили печи.

Хорошо ориентируясь вне города, в его пределах теряла чувство направления, плутала до отчаяния даже в знакомых местах.