<…>
У здешней великой — у Марины Цветаевой — стерв меньше, зато она, в поворотном усердии своем, перемахивает к довольно запредельным «новшествам»: в любовных строках (она всегда насчет любви), не желая описывать, «вороной ли, русой ли масти» ее возлюбленный («Разве страсть — делит на части? — Часовщик я, или врач?») — под конец находит-таки ему (возлюбленному) достойное определение: «Ты — полный столбняк!»
Надо сказать, Марк Слоним, приятель создателей «Верст», не переносит личных отношений на свои впечатления о журнале, говоря начистоту и жестко (Воля России. 1926. № 8–9):
Составлять журнал из перепечаток — опасно: получится аналогия. До статей Бунина и Крайнего я считал это основной ошибкой «Верст», тем более что в перепечатках многое может показаться случайным. Но то, как «отозвались» на эти перепечатки наши критики, показало, что известную службу «Версты» сослужили: для того чтобы разъярить быка, перед ним машут красным; перепечатки «Верст» оказались обладающими свойствами красного цвета: по ним нельзя судить о силе и характере новой литературы, но реакция против них обнаружила все идейное убожество местоблюстителей. <…>
Содержание журнала очень многоцветно. Но от обилия красок еще не получается картины. <…>
Оригинального в «Верстах» лишь «Поэма Горы» Марины Цветаевой — трагическая поэма любви, вознесенной над жизнью, вне жизни, как гора над землей, и жизнью земной раздавленная. <…>
Мне всегда странно, когда я слышу, что иные простодушные (вернее, простодумные) читатели не находят в произведениях Цветаевой ничего, кроме «набора слов», и никак не могут докопаться до смысла ее стихов и поэм. <…>
Цветаева — новое. Она перекликается с теми, кто в России. Я уверен, что ее взволнованные строки кажутся там подлинным выражением пафоса и бури наших дней. Она единственное в «Верстах», что — не только желание, но и свершение, но она ведь не «Версты», она вне их.
А остальное тускло. Перепечатки интересны. Оригиналы приличны. Чужое ярко. А своего почти нет. Ядро «Верст», даже если тщательно его вышелушить, — оказывается окрошкой из евразийства, умеряемого разумом, приправленного неопределенной левизной и сдобренного эстетизмом.
К осени Бунин не успокоился. Отрывки из «Записной книжки» (Возрождение. 1926. № 513. 28 октября) передают его взволнованность, можно сказать лирическую, — это говорит поэт, задетый лично и глубоко:
Все так: легкие у Слонима удивительные, человек он не «простодумный», прекрасно «докапывается» до «сгущенного» смысла Цветаевой и в совершенно телячьем восторге от своих раскопок. Но к «Верстам» он, повторяю, почти столь же непочтителен, как и я, который нашел их прежде всего просто прескучными со всеми их перепечатками Пастернаков, Бабелей, каких-то Артемов Веселых, поэмой Цветаевой насчет какой-то горы и «красной дыры», россказнями Ремизова опять о своих снах, о Николае Угоднике и Розанове. Слоним, повторяю, в восторге только от Цветаевой. Но и тут — не водит ли он кого-то за нос? «Цветаева — новое, — говорит он. — Она перекликается с теми, кто в России!» Так вот не за эту ли перекличку он и превозносит ее, а на меня ярится за то, что я будто бы ни с кем из России не перекликаюсь? Впрочем, я полагаю, что он все-таки не настолько «простодумен», чтобы думать, что в России я пользуюсь меньшим вниманием, чем Цветаева, и что я уж так-таки ни с кем там не перекликаюсь. Нет, он, вероятно, это понимает, да все дело-то в том, что совсем не с теми перекликаюсь я, с кем перекликается Цветаева. И каких только грубостей и пошлостей не наговорил он мне за это в своих «откликах»!
Бунин именно тогда, в октябре 1926 года, изредка по старой памяти пишет стихи, после которых умолкает как поэт навсегда.
Порыжели холмы. Зноем выжжены
И так близки обрывы хребтов,
Поднебесных скалистых хребтов.
На стене нашей глиняной хижины
Уж не пахнет венок из цветов.
Море все еще в блеске теряется,
Тонет в солнечной светлой пыли:
Что ж так горестно парус склоняется,
Белый парус в далекой дали?
Ты меня позабудешь вдали.
Только что рождены такие стихи МЦ, и они несовместны с бунинскими:
Я — без описки,
Я — без помарки.
Роз бы альпийских
Горсть, да хибарка
Há море, дá но
Волны добры.
Вот с Океана
Горстка игры.
Мало по малу бери, как собран.
Море играло. Играть — быть добрым.
Море играло, а я брала,
Море теряло, а я клала
Зá ворот, зá щеку, — терпко, морско! —
Рот лучше ящика, если горсти
Заняты. Валу, звучи, хвала!
Муза теряла, волна брала.
Крабьи кораллы, читай: скорлупы.
Море играло, играть — быть глупым.
Думать — седая прядь! —
Умным. Давай играть!
В сознании МЦ такие литераторы, как Бунин и, например, Борис Зайцев, проходили по линии литературного старообрядчества рядом, плечо к плечу, и она от себя этого не скрывала, когда в записных книжках роняла что-нибудь неодобрительное по адресу Зайцева. Знакомство их было давним, еще московским, и, было дело, зайцевская семья забрала к себе в деревню на лето Алю. Вот и сейчас, когда по недоразумению прошение МЦ в Комитет помощи русским писателям и ученым во Франции совершенно случайно попало в руки Зайцева, он, не будучи ни членом этой организации, ни поклонником цветаевской музы, приписал снизу: «Очень прошу Комитет поддержать Марину Ивановну, положение которой в настоящее время очень трудное (недостаточность заработка литературного, двое детей и т. п.). Бор<ис> Зайцев». Точно так же ей помогал и Евгений Чириков, тоже старожил словесности.
Марину мучит многое, а главное — молчание Рильке. Она сверхлаконично напоминает о себе, выслав ему свой новый адрес. На открытке — вид ее Бельвю. Она не знала, что в это время он живет в городке Сьер — в гостинице «Бельвю».
Bellevue (S. et О.)
prus Paris
31, Boulevard Verd
7 ноября 1926 г.
Дорогой Райнер!
Здесь я живу.
Ты меня еще любишь?
Нет ответа. Тишина.
Но есть фигуры более реальные и доступные. Константин Болеславович Родзевич — в частности.
Bellevue, (S. et О.)
31, Boulevard Verd
9-го ноября 1926 г.
Дружочек!
Пишу по нашему обоюдному и несомненному желанию (это чувствуется сквозь стены и через спины). <…>
Встретимся мы с Вами на моей станции Bellevue (с Gare Montparnasse, поездом), посидим или побродим — как захочется и выйдет. Буду ждать Вас — или Вы меня — в станционном зале.
Час прихода поезда установите уже к понедельнику, чтобы долго не уговариваться. День выберем сообща. «Заехать к Вам» или «буду у Вас» будет означать станцию Bellevue.
Итак — до понедельника.
Поезд хорошо бы выбрать какой-нибудь 7-ми, 8-ми часовой, чтобы подольше посидеть. Но можно и значительно позже, — как сможете.
— Очень радуюсь Вам.
Прошел слух — в Париж едет Анна Ахматова. 12 ноября МЦ пишет письмо-шифровку Ахматовой, которой в Париже нет и не будет:
Дорогая Анна Андреевна,
Пишу Вам по радостному поводу Вашего приезда — чтобы сказать Вам, что все, в беспредельности доброй воли — моей и многих — здесь, на месте, будет сделано. <…>
Еще одно: делать Вы всё будете как Вы хотите, никто ничего Вам навязывать не будет, а захотят — не смогут: не навязали же мне! <…>
Знайте, что буду встречать Вас на вокзале. <…> Отвечайте сразу. Адрес перепишите на стенку, чтобы не потерять.
Возможно, ключ к разгадке этого письма содержится в воспоминании В. Вейдле о том, что, когда он уезжал из России в 1924 году, Ахматова интересовалась перспективами устройства сына в зарубежную русскую гимназию.
Поле полемики вокруг «Верст» весьма и весьма расширилось, во всю Европу, от Парижа до Балкан. Белградская газета «Новое время» в рубрике «Литературная хроника» 17 декабря 1926 года дает слово Н. Рыбинскому:
Не путем литературы идут и Ремизов, и Цветаева, и все иже с ними. Но дешевка и реклама делают свое дело, и потому задолго до всякого юбилея такие писатели уже имеют известность, а иногда и славу. <…>
Цветаева? Это та, которая такие стихи пишет! без глаголов… «Он ее»… И не догадаешься, в чем дело. Пишет, может быть, и плохо, но, знаете ли, — смело…
Так создается популярность. И потому там, где рядовой читатель только пожимает плечами и неуверенно говорит:
— Не понимаю, но раз все восторгаются, несомненно, что-то есть…
Слыша это, хочется сказать ему:
— Не бойся, друг, сметь свое суждение иметь. Прекрасная вещь всегда прекрасна, без всяких пояснений и догадок. А в писаниях этих писателей нет ничего, кроме убогой пустоты, прикрытой такой убогой формой.
Слева бьют, справа помогают. Опять Тескова. МЦ конфузится:
18-го дек<абря >1926 г.
Дорогая Анна Антоновна!
…Совсем не знаю, что сказать Вам в ответ на Ваше уведомление о высылке денег. Такие вещи, как всё незаслуженное, режут, я их боюсь, ибо, режа, пробивают кору моего ожесточенного сердца. Мне было бы легче, если бы такого в моей жизни не бывало. Поймете ли Вы меня?
Долг буду возвращать постепенно, самое большое — раза в три. Мне скоро предстоит получка за часть Тезея, которого смогу Вам выслать еще до выхода Верст — отдельным оттиском. Бесконечно радуюсь моей немецкой книге на дне корзины. Впредь урок — не расставаться.