Блондинка с папироскою, в зеленом,
Беспочвенных безбожников божок,
Гремит в стихах про волжский бережок,
О в персиянку Разине влюбленном.
Пред слушателем, мощью изумленным,
То барабана дробный говорок,
То друга дева, свой свершая срок,
Сопернице вручает умиленной.
То вдруг поэт, храня серьезный вид,
Таким задорным вздором удивит,
Что в даме — жар, и страха дрожь — во франте.
Какие там «свершенья» ни верши,
Мертвы стоячие часы души,
Не числящиеся в ее таланте…
«Задорный вздор» не лишен северянинского восхищения. Сонет написан в 1926 году и тогда же напечатан в варшавской газете «За свободу» от 29 августа. МЦ его не знала, судя по ее восторженному письму Северянину. Которое, впрочем, до него — не дошло, оставшись черновиком. Что поделаешь, вся жизнь — черновик.
В начале марта Пастернак написал ей о своих делах сердечных, она ответила на откровенность откровенностью: «С Р<одзевича> — никого не любила. Его вижу часто, он мне предан, обожает Мура, ничего не чувствую».
В «Возрождении» 7 марта 1931 года появилось интервью МЦ, взятое у нее Надеждой Городецкой: «В гостях у Цветаевой». Встретились они на одном из парижских вокзалов, МЦ привела Мура, расположились в кафе. Городецкая отмечает: «в ней есть что-то мальчишеское». МЦ рассказывает о «Перекопе» и «Мóлодце», русском и французском, о «Царской семье», ничего вызывающего не говорит, Мур деликатно намекает: мама, когда мы пойдем отсюда, я вот так заверну рукава. Значит, пора расходиться. Эхо интервью оказалось странным: Сергею Яковлевичу закрыли доступ в одно более или менее левое издание.
Внезапно пришел просвет. Оказалось, что в конце прошлого года Министерство иностранных дел Чехословацкой Республики направило своему генеральному консулу в Париже письмо: «Так как средства Фонда помощи для русских на следующий год значительно ограничены, Министерство иностранных дел может оказать содействие в поддержке за границей только тех русских эмигрантов, которые имели заслуги перед ЧСР в прошлом и которые в настоящее время работают в пользу ЧСР. По этой причине Министерство иностранных дел оставляет возможность предоставления пособия только следующим русским эмигрантам: Алексею Ремизову, Константину Бальмонту, Марине Цветаевой, остальным <…> пособие приостанавливается с 31.12.1930 г.». МЦ получала пособие до конца 1931 года. О ней опять похлопотали Анна Антоновна Тескова и Марк Львович Слоним.
Евгения Извольская выходит замуж, уезжая в Японию. Встает вопрос: какое чтение взять с собой? Ей советуют: Библию и поэтов. МЦ для себя записывает: «Я бы, кажется, <взяла> Temps perdu[213] Пруста (все икс томов!), все 6 (или 8) томов Казановы — лучше восемь! — Русские сказки и былины — и Гомера (немецкого)». Эккермана — «Разговоры с Гёте» — тоже и даже прежде всего.
Уезжает Е. А. Извольская, та которая могла бы стать другом (времени не было!) — замуж — навсегда.
У всех своя жизнь, всем — некогда («в субботний вечер выпиваем и рассказывать Вам не можем») свободное время — на любовь, меня не любят, любят — даже не: красивых — нарядных. Платья у меня есть, и румяна есть. Охоты нет. Нет, очевидно, охоты к любви, или к тому, что так называется.
Люблю вещи за их красоту, не для своей, не за свою в них. Безотносительно. Серебро — бессеребряно. М. б. даже — в ущерб себе («Вам коричневый не идет», да, но — я к нему иду: ногами, — руками тянусь).
В короткий срок моей красоты (золотые волосы, загар, румянец) от меня все-таки — опомнившись, всмотревшись, испугавшись — уходили. Чего же ждать теперь с моим — цветом пепла — в достоверной печной золе — лицом, волосами, всем. Серого (снаружи!) никто не любит.
Ну, а я люблю — (кого-нибудь)? Нет. Я бы и Рамона Наварро[214] (в морском!) не любила, если бы встретила — даже в Тулоне. Так — улыбнулась бы — как на цветок. Цветов никогда не разрешила себе любить (за явность красоты — и еще за то, что — все любят), любила — деревья, без явности соблазна.
Семья? Даровитый, самовольный, нравом и ухватками близкий, нутром, боюсь (а м. б. — лучше?) новый — трудный — Мур.
Вялая, спящая, а если не спящая — так хохочущая, идиллическая, пассивная Аля — без больших линий и без единого угла.
С<ережа> рвущийся.
Вырастет Мур (Аля уже выросла) — и эта моя нужность отпадет. Через 10 лет я буду совершенно одна, на пороге старости. С прособаченной — с начала до конца — жизнью.
Аля действительно взрослеет, крупнеет, наливается соками, ее громкий частый хохот — стала хохотушкой — раздражает, мать одергивает ее, в ответ: «Вы хотите, чтобы мне было тридцать лет», дома ей скучно, она с утра до вечера где-то пропадает, отодвигается, заводит собственную жизнь, однако не столь радикально, как это кажется матери, и многие домашние хлопоты по-прежнему лежат на ней, Але, она подсчитывает расходы на починку вещичек:
«Мамины чулки коричневые:
1 дырка средняя — 10 с<антимов>
1 дырка маленьк<ая> — 5 с.
1 дырка средняя — 10 с.» и т. д.
Кипят домашние ссоры всех со всеми. На требования МЦ к детям отец — при них — обрушивается на нее:
— Это — идиотизм.
Ежемесячно им, четверым, на жизнь нужно тысячу франков, — если бы найти четырех человек, чтобы давали по 250 франков! Вроде стипендии.
МЦ курит, как в Советской России, в допайковые годы, окурковый табак — полная коробка окурков, хранила про черный день и дождалась. Сергей Яковлевич безумно кашляет, сил нет слушать. Она идет в аптеку.
— Есть ли у вас какой-нибудь недорогой сироп? Франков за пять?
— Нет, таких вообще нет, самый дешевый 8 франков 50 сантимов, вернете бутылку — 50 сантимов обратно.
— Тогда дайте мне на один франк горчичной муки.
Новая информация от Сергея Яковлевича о Муре — для Лили: «Мой Мур все время рвется в Россию, не любит французов, говорит запросто о пятилетке (у него богатая советская детская библиотека, присланная Асей), о Днепрострое и пр<очем>. Ко мне привязан предельно. Способностей и ума невероятного».
В апреле на Пасху Мур впервые был у заутрени, видел такую позднюю ночь, стояли на воле, церковка была переполнена, не было ветра, свечи горели ровно — в руках и в траве — прихожане устроили иллюминацию в стаканах из-под горчицы, очень красиво — сияющие узоры в траве. 30 апреля 1931 года МЦ записала:
Я: — «От юности моея мнози борют мя страсти…»
Мур, на каком это языке?
— Славянском.
— А кто на нем говорит?
— Отец Андрей — и больше никто.
Сергей Яковлевич продолжает учение на курсах Пате, заработков никаких, порой у него нет франков даже на марки, чтобы ответить сестре — поблагодарить за щедрую присылку книг о советском кино. Все присланное — в самую точку. Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум — «Поэтика кино» — очень нужны. На эту тему он пишет и публикует заметки в «Новой газете» (1931. № 4. 15 апреля): «Долой вымысел: о вымысле и монтаже» и в «Воле России» (1931. № 3/4): «Советская кинопромышленность». Он сдает письменный и устный экзамены и начинает брать частные «уроки кручения», но «продвигаться здесь в моем возрасте в роли оператора ужасно трудно. Французы страшные националисты и каждый иностранец для них бельмо на глазу. Поэтому одновременно пишу о кино». Человеку под сорок. Какое кручение?..
С ним произошел удивительный случай. Он почти случайно, по необязательному делу зашел к пожилой даме, проживающей в Париже на улице, ведущей к Монпарнасскому кладбищу. Говорит ей: рядом с вашим домом похоронены мои родители и брат. И вдруг она меняется в лице:
— Позвольте, позвольте, так значит, вы сын Елизаветы Петровны? Вы знаете, что у меня стоит ее письменный стол? После ее смерти меня попросили взять его. Я никогда не знала вашей матери, но стол хранила в продолжение двадцати двух лет!
Так через двадцать два года в его руки попадает мамин стол.
Вслед за уезжающей Извольской, раздающей книги и сжегшей на прощанье ненужные бумаги, МЦ по инерции жжет у себя дома бумаги, под руку ей попадает газетная вырезка — фельетон, а там — стихи Мандельштама:
Где обрывается Россия
Над морем черным и глухим.
Стихи, посвященные ей, приписали какой-то «женщине-врачу на содержании у армянского купца». Автор фельетона «Китайские тени» — Георгий Иванов[215]. МЦ возмущена до глубины души. Она садится за «Историю одного посвящения». Несколько смещая хронологию и последовательность событий, на выдуманную «быль» она отвечает слегка домысленным «подстрочником», в основе достоверным, излагая, как это было у нее с Мандельштамом летом 1916 года, когда появились стихи, ей посвященные, начиная с «Не веря воскресенья чуду…».
В «Историю…» попадают и собственное детство, и резковатый портрет матери, и лаборатория своего творчества, и обожание белой бумаги, и свои стихи, написанные до знакомства с Мандельштамом, и «всеэмигрантские казармы» — русский дом на авеню де ля Гар, и Владимирская губерния с прапращуром Ильей Муромцем, и Гумилёв со стихом о Распутине «Мужик», и история красного бычка, и замечательная речь няньки-волчихи Нади, и живописные очерки Александрова и Коктебеля, и печаль вперемешку с полемикой — много чего.
Этот мемуар она предполагает отдать в «Волю России», а пока суд да дело, читает его на своем вечере 25 мая 1931 года в зале «Эвритмия» на улице Кампань Премьер. 31 мая, на Троицын день, пишет Саломее:
Вечер прошел с полным успехом, зала почти полная. Слушали отлично, смеялись где нужно, и — насколько легче (душевно!) читать прозу. 2-ое отд