блюсти я доверю другим…
Повсюду, повсюду препоны
моим начинаньям благим!..»
И, гневно поднявшись, отваги
исполненный, быстро исчез.
Блеснул его перстень и шпаги
украшенный пышно эфес.
Первое знакомство Марины с Андреем Белым произошло на ходу, в гостинице «Дон» на Смоленском рынке, где тогда обитали мусагетовцы. Туда 30 декабря 1909-го сестры Цветаевы привезли в подарок Нилендеру — накануне наступавшего Нового года — кожаный темно-синий альбом с золотым обрезом, назвав его «Вечерний альбом». В альбоме были записаны разговоры с ним.
В 1917 году издательство «Мусагет» прекратило свое существование на территории России (в 1929-м его воскресил в Швейцарии Метнер), но еще с самого начала под его фундамент был заложен динамит — в своем «кратком плане» на будущее тот же Эллис писал: «Тщательно избегать вещей, носящих пророческий или проповеднический характер». То есть таких, какие писал Белый.
Так или иначе, принцип «Поэзия как волшебство», сформулированный Константином Бальмонтом в его знаменитой лекции, прочитанной 21 октября 1915 года в вологодском страховом обществе, соответствовал для семнадцатилетней Марины тому, что делал в стихах Брюсов. Она писала о Брюсове:
Есть поэты — волшебники в каждой строчке. Их души — зеркала, собирающие все лунные лучи волшебства и отражающие только их. Не ищите в них ни пути, ни этапов, ни цели. Их муза с колыбели до гроба — принцесса и волшебница. Не к ним принадлежит Брюсов. У Брюсова много муз — муза в лавровом венке, в венце из терний, муза в латах и шлеме, муза «с поддельной красотой ланит», но есть и волшебница, есть и девушка-муза. Об этой редкой гостье в стихах Брюсова я и хочу рассказать.
Марину очаровывает брюсовское понимание мотыльковости девушек и самой юности. Влекущая опасность хождения по краю.
Может быть, завтра один из этих мотыльков на воле будет биться в золотой бахроме из стихотворения «Продажная» и тосковать о навеки утраченных зеленых листьях:
Альков задрожал золотой бахромой.
Она задернула длинные кисти…
О, да, ей грезился свод голубой
И зеленые листья…
В этом стихотворении уже не улыбка, в нем плач девушки-музы.
Вольная дольниковая ритмика цитируемого катрена равна рискованной теме. Это Марина возьмет на вооружение. Она не может не восхититься брюсовской любовью к Германии, «стране лучших сказок». Да, это все — ну, кроме продажного алькова, — личное, свое, кровно пережитое. Но все ее похвалы почти смажутся финалом ее этюда: «Измена романтизму; оскорбление юности в намереннонебрежной критике молодых поэтов; полная бездарность психодрамы «Прихожий», — да простится все это Брюсову за то, что и в его руках когда-то сверкал многогранный алмаз волшебства».
Почти за упокой. В цитатах из Брюсова норовистая Марина порой отступала от подлинника, переиначивая кое-что под себя.
Ничего странного. Она и сама тогда писала стихи подобного рода:
Когда хотим мы в мотыльках-скитальцах
Видать не грезу, а земную быль — Где их наряд?
От них на наших пальцах
Одна зарей раскрашенная пыль!
Оставь полет снежинкам с мотыльками…
Чуткий Брюсов, не ознакомленный с критическим — первым в жизни — опытом Цветаевой, ответил ей своей рецензией так, как будто он прочел ее этюд. Она сама послала ему «Вечерний альбом» с «просьбой посмотреть», хотя и остро чувствовала «оскорбление юности в намеренно-небрежной критике молодых поэтов»: Брюсов аккуратно регулярно писал о молодых. Для себя он пометил в конце цветаевской книжки: «Хорошая школа», — но в целом не принял ее и написал смягченный текст для публики. Позже она отменила факт своего обращения к Брюсову. А ведь это было, в сущности, предложение литературного отцовства. Свою книжку она отправила лишь в «Мусагет» да подарила Максимилиану Волошину на каком-то его выступлении.
Таким образом, в семнадцать лет Марина созрела для выхода из затвора в мир литературы. В восемнадцать — вышла. 1910 год. Начало литературного пути.
В первые месяцы 1911 года общение с Максом стало добрососедским — постоянным, почти непрерывным. Волошин с осени задержался в Москве, погруженный в кипучую деятельность и не менее бурное многописание. Он дает ей на знакомство разные книги, она отписывается впечатлениями. Он выступает в Литературно-художественном кружке под водительством Брюсова в компании виднейших литераторов-москвичей от Бориса Зайцева до Ивана Шмелева, читает там же лекцию о «новых течениях французского экзотизма», печатается в «Утре России» — не упуская живых взаимосвязей с множеством народа, в том числе с безвестными сестрами Эфрон, симпатичными ему девушками, молодыми актрисами Елизаветой и Верой, живущими на Арбате. Их младший брат Сережа и сами они еще далеки от обитательницы дома в Трехпрудном.
В январе между Мариной и Волошиным возникло напряжение в связи с подаренным им романом Анри де Ренье «Встречи господина де Брео»: «С негодованием захлопываю книгу. Эту — дрянь, эту — мерзость — мне?» Ее шокировало поведение двух маркиз, в частности — посещение грота от переизбытка выпитого лимонада. Она, видимо, подзабыла о том, о чем сама рассказала Майе Кювилье (Кудашевой): отроковицей — это было в Германии — попав в гости к неприятной немке, она сделала пипи в пальму, чтобы пальма умерла. Но это ведь просто так и вообще смешно.
В переписке наступает пауза. Недолгая. Макс продолжает подпитывать ее книгами. 28 марта она сообщает ему, что уезжает надолго, а также: «За чудную Consuelo я готова простить Вам гнусного М. de Breot».
В конце апреля он отъехал в Коктебель.
Макс наверняка и невольно повлиял на решение Марины по весне окончательно покончить с гимназией. Восьмой класс, дававший право на педагогическое поприще, ей был не нужен. Семь гимназических классов — уже среднее образование.
Решено — сделано. Она уехала в Гурзуф.
Деревня Гурзуф расположена амфитеатром по юго-западному склону горы, впадающей в море, и состоит из татарских домиков и саклей и более или менее устроенных дач. На вершине скалы (на земле Соловьевой, владелицы < имения > Суук-Су) находятся развалины старой генуэзской крепости. Ниже развалин стоит красивая дача Соловьевой…
В Гурзуфе Марина сняла комнату, где захотела, читала книги, ходила в горы и к морю, писала стихи. Тень Пушкина вживе являлась ей.
Вижу его на дороге и в гроте…
Смуглую руку у лба…
— Точно стеклянная на повороте
Продребезжала арба…
Помимо прочего, в Гурзуфе она читала книгу под названием «Гюндероде». Эту книгу — переписку с подругой юности поэтессой Каролиной фон Гюндероде, из-за неразделенной любви бросившейся в Рейн, — в 1840 году издала писательница-романтик Беттина фон Арним, урожденная Брентано, сестра поэта Клеменса Брентано. На книге Марина сделала надпись: «Marina Zwetaeff, Gourzuff, 1911».
Был там, на гурзуфском берегу, еще и влюбленный татарчонок Осман, о котором она вспомнит в записной книжке (1916): «— «Пушкин? Моя бабушка помнит, — веселый такой. Никогда не сидел, все бежал. И очень на лодке кататься любил. И девушек любил, — добрый был, орехи давал, деньги давал. И волосы такие…» (не зная как сказать быстро-быстро перебирает в воздухе пальцами)».
Из Гурзуфа на имя Макса пошли письма.
Гурзуф, 6 апреля 1911 г[9]
Я смотрю на море, — издалека и вблизи, опускаю в него руки, — но все оно не мое, я не его. Раствориться и слиться нельзя. Сделаться волной?
Но буду ли я любить его тогда?
Оставаться человеком (или «получеловеком», все равно!) — вечно тосковать, вечно стоять на рубеже.
Должно, должно же существовать более тесное ineinander[10]. Но я его не знаю!
Цветет абрикосовое дерево, море синее, со мной книги… <…>
Наша дача, — «моя» звучит слишком самоуверенно, — над самым морем, к к<оторо>му ведет бесчисленное множество лестниц без перил и почти без ступенек. Высота головокружительная. Приходится все время подбадривать себя строчкой из Бальмонта, заменяя слово «солнце» словом «море»:
— «Я видела море, сказала она,
Что дальше — не все ли равно?!»
Восемнадцатого апреля корреспондентка Волошина продолжает рисовать картину своего Гурзуфа:
Каждая книга — кража у собственной жизни. Чем больше читаешь, тем меньше умеешь и хочешь жить сам.
Ведь это ужасно! Книги — гибель. Многочитающий не может бьггь счастлив. Ведь счастье всегда бессознательно, счастье только бессознательность.<…>
Виноваты книги и еще мое глубокое недоверие к настоящей, реальной жизни. Книга и жизнь, стихотворение и то, что его вызвало, — какие несоизмеримые величины! И я т<а>к заражена этим недоверием, что вижу — начинаю видеть — одну материальную, естественную сторону всего. Ведь это прямая дорога к скептицизму, ненавистному мне, моему врагу. <…> Блажен, кто забывается!
Я забываюсь только одна, только в книге, над книгой!
Но как только человек начинает мне говорить о самозабвении, я чувствую к нему такое глубокое недоверие, я начинаю подозревать в нем такую гадость, что отшатываюсь от него в то же мгновение.