<Волошина> о поэтессе Марии Паппер.
— М. И., к вам еще не приходила Мария Паппер?
— Нет.
— Значит, придет. Она ко всем поэтам ходит: и к Ходасевичу, и к Борису Николаевичу, и к Брюсову.
— А кто это?
— Одна поэтесса. Самое отличительное: огромные, во всякое время года, калоши. Обыкновенные мужские калоши, а из калош на тоненькой шейке, как на спичке, огромные темные глаза, на ниточках, как у лягушки. Она всегда приходит с черного хода, еще до свету, и прямо на кухню. «Что вам угодно, барышня?» — «Я к барину». — «Барин еще спят». — «А я подожду». Семь часов, восемь часов, девять часов. Поэты, как вы знаете, встают поздно. Иногда кухарка, сжалившись: «Может, разбудить барина? Если дело ваше уж очень спешное, а то наш барин иногда только к часу выходят. А то и вовсе не встают». — «Нет, зачем, мне и так хорошо». Наконец кухарка, не вытерпев, докладывает: «К вам барышни одни, гимназистки или курсистки, с седьмого часа у меня на кухне сидят, дожидаются». — «Так чего ж ты, дура, в гостиную не провела?» — «Я было хотела, а оне: мне, мол, и здеся хорошо. Я их и чаем напоила — и сама пила, и им наливала, обиды не было».
Наконец встречаются: «барин» и «барышня». Глядят: Ходасевич на Марию Паппер, Мария Паппер на Ходасевича. «С кем имею честь?» Мышиный голос, как-то все на и: «А я — Мария Па-аппер». — «Чем могу служить?» — «А я стихи-и пи-ишу…»
И, неизвестно откуда, огромный портфель, департаментский. Ходасевич садится к столу, Мария Паппер на диван. Десять часов, одиннадцать часов, двенадцать часов. Мария Паппер читает. Ходасевич слушает. Слушает — как зачарованный! Но где-то внутри — пищевода или души, во всяком случае, в месте, для чесания недосягаемом, зуд. Зуд все растет. Мария Паппер все читает. Вдруг, первый зевок, из последних сил прыжок, хватаясь за часы: «Вы меня — извините — я очень занят — меня сейчас ждет издатель — а я — я сейчас жду приятеля». — «Так я пойду-у, я еще при-иду-у».
Освобожденный, внезапно поласковевший Ходасевич:
— У вас, конечно, есть данные, но надо больше работать над стихом…
— Я и так все время пи-ишу…
— Надо писать не все время, а надо писать иначе…
— А я могу и иначе… У меня есть… Ходасевич, понимая, что ему грозит:
— Ну конечно, вы еще молоды и успеете… Нет, нет, вы не туда, позвольте я провожу вас с парадного…
Входная дверь защелкнута, хозяин блаженно выхрустывает суставы рук и ног, и вдруг — бурей — пронося над головой обутые руки — из кухни в переднюю — кухарка:
— Ба-арышни! Ба-арышни! Ай, беда-то какая! Калошки забыла. <…>
Так некоторых людей Макс возводил в ранг химер. Книжку ее мне Макс принес. Называлась «Парус». Из стихов помню одни:
Во мне кипит, бурлит волна
Горячей крови семитической,
Я вся дрожу, я вся полна
Заветной тайны эстетической.
Иду я вверх, иду я вниз.
Я слышу пенье разнотонное, —
Родной сестрой мне стала рысь,
А братом озеро бездонное.
И еще такое четверостишие:
Я великого, нежданного,
Невозможного прошу,
И одной струей желанного
Вечный мрамор орошу.
У Ходасевича — в очерке «Неудачники» — то же, да не совсем так, сравним:
Два моих приятеля снимали двухэтажный флигель, нечто вроде студии, при особняке Петрово-Соловово в Антипьевском переулке, невдалеке от музея Александра III. В рождественский сочельник 1907 года устроили они у себя маскарад — один из тех несколько сумасшедших маскарадов, на которых в те времена завязывались и развязывались сложные истории — поэтические и любовные. Часов в шесть утра, когда я возвращался домой, было еще темно. Шла метель. Занесенный снегом, извозчик привез меня домой, в Николо-Лесковский переулок, и я лег спать. Проснулся я во втором часу дня. Горничная Дуняша подала мне чай и сообщила, что какая-то барышня дожидается меня на кухне с семи часов утра. Столь ранний визит в первый день Рождества меня удивил.
— Почему же вы не сказали ей, чтоб она пришла завтра?
— Я сказывала. Они говорят, что хотят вас дождаться.
— Но почему же вы ее не провели в гостиную?
— Они не хотят. Пришли с черного хода да так и сидят на кухне.
Я выпил чаю, оделся и вышел на кухню. Там сидело на табурете какое-то существо в черном ватном пальто, набитом, как кучерская шуба. Барашковая приплюснутая шапочка была покрыта огромным серым платком, который, перекрещиваясь на груди, сзади завязан был в толстый узел. Поверх платка, на шнуре, висела барашковая муфточка бочонком. При моем появлении существо не пошевельнулось. Оно продолжало сидеть, растопырив руки в черных вязаных перчатках и тяжело упершись в пол резиновыми галошами, доходившими ему почти до колен. Снег, принесенный на этих галошах, растаял посреди кухни широкой лужей.
— Что вам угодно? — спросил я.
Не вставая и не поворачивая головы, существо пропищало:
— Я Мария Папер.
Такого пискливого голоса я отродясь не слышал и никогда не услышу более. Право же, он был разве только немного погуще комариного жужжания.
— Я Мария Папер. Я вам прочитаю мои стихи.
Насилу мне удалось убедить ее снять галоши. Шубы она не сняла и платка не развязала. Мы прошли в кабинет. Едва усевшись, она выхватила из муфты две клеенчатых тетради и начала читать. Личико у нее было крошечное и розовое — не то младенческое, не то старушечье. Между выпуклыми румяными щечками круглой клюквой торчал красный носик. Круглые карие глазки не смотрели ни на меня, ни в тетрадку: меня она как бы не видела, а стихи знала наизусть. Она лопотала их с такой быстротой и так пищала, что я ничего не мог понять. К стыду моему должен признаться, что вся эта сцена доставляла мне удовольствие. Мне было всего двадцать лет, я успел напечатать с десяток очень плохих стихотворений, и мне весьма льстило, что некая молодая поэтесса пришла ко мне, чтобы услышать мое авторитетное мнение. Я сам никогда не ходил ни к кому, но знал, что начинающие стихотворцы ходят к Бальмонту, к Брюсову. Словом, тщеславие во мне взыграло: недаром же говорит Гоголь, что всякий, хоть на одну минуту, делается Хлестаковым.
Наконец, я все-таки понял, что слушаю не стихи, а писк. Я попросил ее оставить тетрадки дня на два. Она ушла, я тотчас принялся читать. Стихи оказались разительной чепухой, выраженной, однако, по всем правилам стихотворства, разнообразными размерами, сложными строфами, с метафорами и другими риторическими фигурами. Единственная их тема была любовная, самые прямые эротические картины и образы так и сыпались друг за другом, причем очевидно было, что все это писано понаслышке. Не удивительно, что всего наивнее оказался обширный отдел, посвященный всяческим «извращенностям».
Через два дня Мария Папер явилась снова. Я сказал ей, что стихи плохи. Она ответила безучастным голосом:
— Я написала другие.
И вынула еще две тетрадки.
— Когда ж это вы написали?
— Я не знаю. Вчера, сегодня.
— Сколько же стихотворений вы пишете в день?
— Я не знаю. Вчера написала двадцать.
Я спросил, зачем она пишет о том, чего не знает и чего не было. Она долго молчала, потом выпалила, потупившись:
— Но ведь я только об этом и думаю. <…>
Вся поэтическая Москва знала наизусть ее четверостишие, приводимое и Мариной Цветаевой…
Экспрессионизм МЦ, сжатость и темп ее стилистики принадлежат только ей, но оба поэта волей-неволей ввели в историю русского стихотворства третьего, жалкого и симпатичного, и инициатива — за МЦ. Никакого злорадства, лишь участливость и всепонимание, с оттенком само-иронии. Ходасевич напечатал свою прозу «Неудачники. Из воспоминаний» почти через два года — в «Возрождении» (1936.10.12 января). За это время между ним и МЦ установились отношения дружелюбия на расстоянии.
Между прочим, портрет Марии Папер Ходасевич завершает еще одной историей (общей с МЦ), — о Владимире Оттоновиче Нилендере: «Впоследствии мне рассказывали, что влюбившись в филолога и поэта В. О. Н., году в 1912, приезжала она <Папер> к нему под Тарусу, в деревню, где он давал уроки. Мужик привез ее на телеге, протряся верст пятнадцать со станции в знойный июльский день. Она пропищала десятка три стихотворений, отказалась от пищи и питья и взгромоздилась опять на телегу. Оставшиеся долго смотрели ей вслед, как она подскакивала на выбоинах, распустив черный зонтик и вытянув ноги в ослепительно сверкающих галошах. С тех пор след ее затерялся».
Вполне забавно, если не грустно, — обе молодые поэтессы, Марина Цветаева и Мария Папер, испытали первое девическое чувство к одному и тому же человеку с практически одинаковым результатом: это кончилось ничем, кроме стихов, разумеется. Может быть, со стороны Ходасевича, всё знавшего про всех, это особый намек специально для МЦ, написавшей в тех же воспоминаниях диалог с Максом у входа в грот Карадага: «— А это, Марина, вход в Аид. Сюда Орфей входил за Эвридикой. <…> Об Орфеея впервые, ушами души, а не головы, услышала от человека, которого — как тогда решила — первого любила… Это был переводчик Гераклита и гимнов Орфея. От него я тогда и уехала в Коктебель…»
В июле 1933-го МЦ дорвалась до стихов удивительных.
Мой письменный верный стол!
Спасибо за то, что шел
Со мною по всем путям.
Меня охранял — как шрам.
Мой письменный вьючный мул!
Спасибо, что ног не гнул
Под ношей, поклажу грез —
Спасибо — что нес и нес.
Строжайшее из зерцал!
Спасибо за то, что стал
— Соблазнам мирским порог —
Всем радостям поперек,
Всем низостям — наотрез!
Дубовый противовес
Льву ненависти, слону