За эти годы я объелась и опилась горечью. Печатаюсь я с 1910 г. (моя первая книга имеется в Тургеневской библиотеке)[236], а ныне — 1933 г., и меня все еще здесь считают либо начинающим, либо любителем, — каким-то гастролером. Говорю здесь, ибо в России мои стихи имеются в хрестоматиях, как образцы краткой речи, — сама держала в руках и радовалась, ибо не только ничего для такого признания не сделала, а, кажется, всё — против.
Но и здесь мои дела не так безнадежны: за меня здесь — лучший читатель и все писатели, которые все: будь то Ходасевич, Бальмонт, Бунин или любой из молодых, единогласно подтвердят мое, за 23 года печатания (а пишу я — дольше) заработанное, право на существование без уреза.
Не в моих нравах говорить о своих правах и преимуществах, как не в моих нравах переводить их на монету — зная своей работы цену — цены никогда не набавляла, всегда брала что дают, — и если я иначе, впервые за всю жизнь, об этих своих правах и преимуществах заявляю, то только потому, что дело идет о существе моей работы и о дальнейших ее возможностях.
…..
Конечно — Вы меня предупреждали о 65.000 знаках, но перешла я их всего на 18.000, т. е. на 8 печатных страниц, т. е. всего на 4 листка. Вам — прибавить 4 листка, мне — уродовать вещь. Сократив когда-то мое «Искусство при свете совести», Вы сделали его непонятным, ибо лишили его связи, превратили в отрывки. Выбросив детство Макса и юность его матери, Вы урезали образ поэта на всю его колыбель, и в первую голову — урезали читателя.
То же самое Вы, моею рукой, сделаете, выбросив середину Пимена, т. е. детей Иловайского, без которых — Иловайский он или нет — образ старика-ученого не целен, не полон. Вы не страницы урезываете, Вы урезываете образ. Чтоб на 8 страницах сказать ВСЁ об этой сложной семейственности, сколько мне самой нужно было ОТЖАТЬ, а Вы и это отжатое хотите уничтожить?!
Ведь из моего «Пимена» мог бы выйти целый роман, я даю — краткое лирическое Живописание: ПОЭМУ. Вещь уже сокращена, и силой большей, чем редакторская: силой внутренней необходимости, художественного чутья.
Если дело только в трате — выход есть: не оплачивайте мне этих 8 страниц, пусть идут на оплату типографских расходов: денежному недохвату я всегда сочувствую: это для меня не урез, не это — урез.
Если же Вы находите, что вещь внутренне-длинна, неоправданно-растянута и эти 8 страниц для читателя лишние — Старый Пимен остается при мне (я при нем), а Вам я пишу что-нибудь на те 300 франков прошло-термового авансу, которым Вы меня когда-то выручили, за что сердечно-благодарна. Чему они в печатных знаках равняются?
Сердечный привет.
Руднев ответил: «Присылайте рукопись Вашего «Домика у старого Пимена»: согласно Вашему желанию, она будет напечатана полностью. Мне не хочется сейчас говорить относительно содержащихся в Вашем письме упреков и обвинений по адресу редакции «С<овременных> З<аписок>». Я не считаю их справедливыми. Но, во всяком случае, в будущем нам совершенно необходимо договориться так, чтобы исключить самую возможность повторения весьма тягостных и для Вас, и для нас положений».
Победа МЦ: «Дом у Старого Пимена» напечатан в полном объеме. За исключением нескольких слов («о юдаизме Иловайского»).
Вся эта вещь построена на точнейшей живописи, словно МЦ соревнуется с Гончаровой, а точнее — с Белым или Прустом, и аксаковский детский эпос встает в одну упряжку с прозой европейского модернизма:
Весной на сцену нашего зеленого тополиного трехпрудного двора выкатывались кованые Иловайские сундуки, приданое умершей Андрюшиной матери, красавицы Варвары Димитриевны, первой любви, вечной любви, вечной тоски моего отца.
Красный туфелек (так мы говорили в детстве), с каблуком высотой в длину ступни («Ну уж и ножки их были крошки!» — ахает горничная Маша), — скат черного кружева — белая шаль, бахромой метущая землю — красный коралловый гребень. Таких вещей мы у нашей матери, Марии Александровны Мейн, не видали никогда. Еще кораллы: в семь рядов ожерелье. (Мать — двухлетней Асе: «Скажи, Ася, коралловое ожерелье!») Хорошо бы потрогать руками. Но трогать — нельзя. А эти красные груши — в уши. А это, с красным огнем и даже вином внутри — гранаты. («Скажи, Ася, гранатовый браслет». — «Бра-слет».) А вот брошка коралловая — роза. Кораллы — Neapel, гранаты — Bohemen. Гранаты — едят. Аэто — странное слово — блонды. <…> Жаркий, жгучего бархата, костюм мальчика. Мальчик, которого так одевают, называется паж. (И черный шнурок с змеиной головой, которым подбирают юбку, — паж.) А этот длинный нож называется шпага. Фаи, муары, фермуары. Ларчики, футлярчики…
МЦ и здесь, в семейной истории, интересует не столько предмет разговора, то есть герой, сколько свое толкование вещей и соотношение поэта с остальными представителями рода человеческого: «Все умрут. Но очи его видели другое. Они не видели смысла сменяющихся на столе тел. Истории в своем доме и жизни старик не ощутил. (А может быть, и не истории, а Рока, открытого только поэту?)».
Сознательно или нет, сказав: «в Иловайском жило непоправимое сознание правоты», она смыкается с Блоком, отозвавшимся о поэте Дм. Цензоре: «…слишком велико у него сознание собственной правоты». Обратным образом рассуждал Мандельштам, говоря о поэзии как сознании правоты.
Свою живопись МЦ пронизывает формулами: «И так как всё — миф, так как не-мифа — нет, вне-мифа — нет, из-мифа — нет, так как миф предвосхитил и раз навсегда изваял — всё, Иловайский мне ныне предстает в виде Харона, перевозящего в ладье через Лету одного за другим — всех своих смертных детей». Таким образом, по МЦ назначение поэта — мифотворчество. Ему передаются функции и народа, и Бога.
Кто был Пимен, давший имя храму в переулке? Что за святой? Неведомо. У МЦ он превратился в символ: «… — домой, к своему патрону — Пимену, к патрону всех летописцев — Пимену, к Старому Пимену, что на Малой Димитровке, к Малому Димитрию, к Димитрию Убиенному — в свой бездетный, смертный, мертвый дом».
У МЦ все получилось: жестоковыйный старик, отношения в семье, роковая участь его детей, старомосковский уклад, дом и сад, самое неожиданное — мучительная любовь, когда Мусе было семь, а недостижимой Наде, дочери Иловайского, семнадцать, и надо всем — власть смерти. «Может, в моем повествовании не увидят главного: моей тоски. Тогда скажу, эта любовь была — тоска. Тоска смертная».
У МЦ уже была написана «Твоя смерть», теми же красками она пишет смерть в «Доме у Старого Пимена». А рядом — живая жизнь с натуры: «Рядом с кареокой румяной смертницей, обняв подругу за плечо, поддерживая и даже удерживая — светловолосая, с глазами, плачущими точно своим же цветом, с возрожденской головкой, точно впервые ознакомившейся с собственным весом, Вера Муромцева, ищущая слов и никаких не находящая, кроме слез». Таков и финал:
«И кончаю словами одноименных[237] воспоминаний Веры Муромцевой, именем которой свои и начинаю:
— Ныне в приходской церкви Старого Пимена комсомольский клуб».
В декабрьском Ленинграде 1933 года арестован Лев Гумилёв — через девять дней отпущен без предъявления обвинения.
Декабрьским письмом к Тесковой она закроет этот год: «Во Франции мне плохо: одиноко, чуждо, настоящих друзей — нет. Во Франции мне не повезло. Дома тоже сиротливо. И очень неровно. Лучший час — самый поздний: перед сном, с книгой — хотя бы со старым словарем».
Неужели из такого состояния можно выйти, да еще стихами? Можно.
Вскрыла жилы: неостановимо,
Невосстановимо хлещет жизнь.
Подставляйте миски и тарелки!
Всякая тарелка будет — мелкой,
Миска — плоской.
Так от веку — мимо
Невнимающих ушей людских…
Невозвратно, неостановимо,
Невосстановимо хлещет стих.
В тетради под текстом — помета: «…первый стих после полугода прозы — всякой, и Б<ог> знает какой рвани (переводов)». Она потом перепишет вторую часть стихотворения:
Миска — плоской.
Через край — и мимо —
В землю черную, питать тростник.
Невозвратно, неостановимо,
Невосстановимо хлещет стих.
В землю черную… В Москве умер Андрей Белый. Ему было пятьдесят три года. В «Известиях» 9 января 1934 года появился некролог:
8 января, в 12 ч. 30 мин. дня, умер от артериосклероза Андрей Белый, замечательнейший писатель нашего века, имя которого в истории станет рядом с именами классиков не только русских, но и мировых. Имя каждого гения всегда отмечено созданием своей школы. Перекликаясь с Марселем Прустом в мастерстве воссоздания мира первоначальных ощущений, А. Белый делал это полнее и совершеннее. Джемс Джойс для современной европейской литературы является вершиной мастерства. Надо помнить, что Джемс Джойс — ученик Андрея Белого. Придя в русскую литературу младшим представителем школы символистов, Белый создал больше, чем все старшее поколение этой школы, — Брюсов, Мережковские, Сологуб и др. Он перерос свою школу, оказав решающее влияние на все последующие русские литературные течения. Мы, авторы этих посмертных строк о Белом, считаем себя его учениками. <…>
Во время панихиды 10 января в московском Доме писателей над гробом Андрея Белого вспыхнула дискуссия вокруг формулировок некролога. В тот же день, после прощания в крематории, на заседании фракции Оргкомитета Союза советских писателей вынесли решение — статью в «Известиях» дезавуировать, дать задание «Литературке» полемизировать с этой статьей, а пролетарского поэта и коммуниста Григория Санникова предупредить о его пребывании в партии.