Марина Цветаева. Твоя неласковая ласточка — страница 138 из 174

Осип Мандельштам стоял в почетном карауле у гроба. 10–11 января он наговаривает свой реквием по Андрею Белому:

Голубые глаза и горячая лобная кость —

 Мировая манила тебя молодящая злость.

И за то, что тебе суждена была чудная власть,

Положили тебя никогда не судить и не клясть.

На тебя надевали тиару — юрода колпак,

Бирюзовый учитель, мучитель, властитель, дурак!

Как снежок на Москве заводил кавардак гоголек:

Непонятен-понятен, невнятен, запутан, легок…

…..

Как стрекозы садятся, не чуя воды, в камыши,

Налетели на мертвого жирные карандаши.

На коленях держали для славных потомков листы,

Рисовали, просили прощенья у каждой черты.

Меж тобой и страной ледяная рождается связь —

Так лежи, молодей и лежи, бесконечно прямясь.

Да не спросят тебя молодые, грядущие те,

Каково тебе там в пустоте, в чистоте, сироте…

В Париже ничего этого — ни скандала, ни стихов — не знают. 18 января 1934 года в зале Географического общества на бульваре Сен-Жермен, 184, «Кочевье» провело вечер памяти Белого, вступительное слово произнес Марк Слоним, следом за которым выступила творческая молодежь: В. Андреев, Г. Газданов, Б. Поплавский, В. Сосинский. МЦ там была. Спустя несколько дней она с опаской, помня о недоразумениях прошлых лет, пошла на доклад Ходасевича о Белом, уже начав прозу о нем («Пленный дух»), с младенчески чистого запева: «Почему молилась о нем сама трехлетняя Аля? Белый у нас в доме не бывал. Но книгу его «Серебряный голубь» часто называли. Серебряный голубь Андрея Белого. Какой-то Андрей, у которого есть серебряный голубь, а этот Андрей еще и белый. У кого же может быть серебряный голубь, как не у ангела, и кто же еще, кроме ангела, может называться — Белый? Все Ивановичи, Александровичи, Петровичи, а этот просто — Белый. Белый ангел с серебряным голубем на руках». Лирическая проза, ее конек. 5 февраля 1934 года МЦ пишет Вере Буниной: «Вера, был совершенно изумительный доклад Ходасевича о Белом: ЛУЧШЕ НЕЛЬЗЯ. Опасно-живое (еще сорокового дня не было!), ответственное в каждом слоге — и справился: что надо — сказал, всё, что надо — сказал, а надо было сказать — именно всё, самое личное — в первую голову. И сказал — всё: где можно — словами, где неможно. (NB! так наши польские бабушки говорили, польское слово, а по-моему и в России, в старину) — интонациями, голосовым курсивом, всем, вплоть до паузы. <…> Вся ходасевичева острота в распоряжении на этот раз — любви. <…> Словом, Вера, было замечательно. Мне можно верить, п. ч. я Ходасевича никогда не любила (знала цену — всегда) и пришла именно, чтобы не было сказано о Белом злого, т. е. — лжи. А ушла — счастливая, залитая благодарностью и радостью».

МЦ много помнит о Белом, воспроизводит его стихи (в ее тексте похожие на свои):

Ты, вставая, сказала, что — нет!

И какие-то призраки мы.

Не осиливает — свет.

Не осиливает — тьмы.

Ты ушла. Между нами года —

Проливаемая — куда

Проливаемая — вода?

Не увижу тебя никогда.

Пройдя сквозь биографические заросли, сквозь множество людей живых и мертвых, с массой подробностей, пережитых сообща и порознь («Не знаю его жизни до меня, знаю, что передо мною был затравленный человек»), МЦ завершает:

На панихиде по нем в Сергиевском Подворье, — православных проводах сожженного, которыми мы обязаны заботе Ходасевича и христианской широте о. Сергия Булгакова, — на панихиде по Белом было всего семнадцать человек — считала по свечам — с десяток из пишущего мира, остальные завсегдатаи. Никого из писателей, связанных с ним не только временем и ремеслом, но долгой личной дружбой, кроме Ходасевича, не было. <…> Странно, я все время забывала, вернее, я ни разу не осознала, что гроба — нет, что его — нет: казалось — о. Сергий его только застит, отойдет о. Сергий — и я увижу — увидим — и настолько сильно было во мне это чувство, что я несколько раз ловила себя на мысли: «Сначала все, потом — я. Прощусь последняя…» До того, должно быть, эта панихида была ему необходима и до того сильно он на ней присутствовал.

И никогда еще, может быть, я за всю свою жизнь с таким рвением и осознанием не повторяла за священником, как в этой темной, от пустоты огромной церкви Сергиевского Подворья, над мерещащимся гробом за тридевять земель сожженного:

— Упокой, Господи, душу новопреставленного раба твоего — Бориса.

Теми же (почти) словами простилась с Маяковским, а упоминание имени Борис — очень опасная работа подсознания.

Есть и Post Scriptum. Стихи Белого, посвященные ей. Стихи, которых она или не знала, или не запомнила. Скорее — не знала. Но вот что отличает весь ее текст: предельное остранение. Написан человек, схваченный острейшим зрением, вплоть до того, что легендарно сапфирные глаза гениального безумца здесь названы «явно азиатскими». И много Али, тоска по той, маленькой, гениальной Але. Да и сам герой вряд ли вышел из детства.

Эту прозу она посвятила Владиславу Фелициановичу Ходасевичу.


В день рождения Мура, 1 февраля, в такую же снежную бурю, как девять лет назад, когда тоже чуть ли не сносило крыши, — в Париже Сергей Яковлевич чуть не был убит огромной железной трубой, упавшей с крыши семиэтажного дома, пролетевшей меньше чем в сантиметре от него, задевшей пальто и измазавшей его ржавчиной. Прохожие кинулись к нему, думая, что убит. Такая же история была с Иваном Владимировичем Цветаевым, давно, в Москве, в оттепель: на неучтимом расстоянии от него, прямо за ним свалилась и разбилась огромная ледяная глыба. И встречный татарин — философ и князь, как все восточные люди — сказал:

— Счастлив твой Бог, барин!

В Париже неспокойно. 6 февраля 1934 года, после неудачного штурма здания парламента Франции боевиками профашистских организаций «Боевые кресты», «Аксьон франсез» и других, премьер-министр Даладье подал в отставку.

В апрельском письме к Саломее МЦ очень хвалит блистательность Мура в гимназической учебе и чтение им огромных томов Тьера о Французской революции, очень сетует на эгоистическую эмансипацию Али, ее службу у стоматолога (помощницей), связанное с этим разрушение Алиного здоровья и разлад между ними («Много зла, конечно, сделали общие знакомые, годами ведшие подкоп»), а что касается мужа: «С<ергей> Жковлевич> разрывается между своей страной — и семьей: я твердо не еду, а разорвать двадцатилетнюю совместность, даже с «новыми идеями» — трудно. Вот и рвется». О себе — и вовсе безнадежно: «А я очень постарела, милая Саломея, почти вся голова седая, вроде Веры Муромцевой, на которую, кстати, я лицом похожа, — и морда зеленая: в цвет глаз, никакого отличия, — и вообще — тьфу в зеркало, — но этим я совершенно не огорчаюсь, я и двадцати лет, с золотыми волосами и чудным румянцем — мало нравилась, а когда (волосами и румянцем: атрибутами) нравилась — обижалась, и даже оскорблялась и, даже, ругалась». Автопортрет, надо сказать, не очень согласуется с недавним комплиментом Вере: «чудное личико, умилительное, совсем молодое». Ну, и под конец этого пасхального поздравления — вопрос: «Милая Саломея, не найдется ли для Али пальто или вообще чего-нибудь?»

Только что кончилась челюскинская эпопея. В Чукотском море советский пароход датской постройки «Челюскин» дрейфовал вместе с экипажем в течение почти пяти месяцев. 13 февраля 1934 года «Челюскин» был раздавлен льдами и затонул в течение двух часов. В результате катастрофы на льду оказались сто четыре человека. Дело решили летчики, совершив двадцать четыре рейса. Последний рейс был выполнен 13 апреля 1934-го. Летчики, снявшие челюскинцев со льдины, стали первыми Героями Советского Союза.

Надо сказать, в том апреле впервые за многие годы МЦ скажет правду о своем возрасте — в письме Юрию Иваску: «…родилась еще в прошлом веке (26-го сентября 1892 г., ровно в полночь с субботы на воскресенье, в день Иоанна Богослова, у меня об этом есть стихи, кажется — в Психее:

Красною кистью

Рябина зажглась,

Падали листья,

 Я — родилась…»

Это откровение связано и с седой головой, и с тем фактом, что Иваск задумал книгу о ней. Книги не получилось — не потянул, но не тянул с выполнением ее просьбы: прислал «Das Kreuz» («Крест»), третью часть «Кристин, дочь Лавранса» Ингрид Унсет. Завязались отношения. МЦ для публикации статьи Иваска о ней в «Нови» отправляет ему (с возвратом) свою фотографию 1924 года, в клетчатом платье, — «Только пусть не печатают черно, эта перечернена: я, вообще, светлая: светлые глаза и светлые волосы (сейчас уже целая седая прядь)», — и фотография будет вклеена перед его статьей в каждый экземпляр сборника.

Он ее о многом спрашивает в письмах, она отвечает щедро, а главное заключается в том, что «во мне нового ничего, кроме моей поэтической (dichterische) отзывчивости на новое звучание воздуха». Прошло много времени с 1916-го, когда были написаны те стихи о ее рождении и рябине, но это — «одни из моих самых любимых, самых моих стихов». Важным было и ее признание в том, что «неизмеримо больше Толстого люблю — Гёте».

Сногсшибательно быстро она решает — оставить Иваску свой архив. Что послужило причиной тому? Весомость присланной книги «Крест» и заключительная строка старинного поэта Михаила Милонова из элегии «На кончину Державина»: «По отзывам лиры ценят времена». Элегию ей тоже подослал Иваск.

Но вот фундаментальные обоснования этого решения:

1) Вы намного моложе меня 2) Вы ЛЮБИТЕ стихи, т. е. без них жить не можете — и не хотите 3) Вы где-то далёко, одиноко, по собственному почину, без великого воспомоществования личной встречи (ведь и Мирский и Слоним писали