Вечер будет непременно, он всё забыл, а об этом — помнит. (Верней, ничего не забыл, всё вспомнил — в этом-то и безумие!)»
Ариадна Берг станет близка МЦ надолго. Они познакомились еще в прошлом году у композитора Фомы Гартмана в его парижской квартире, — Берг писала стихи по-французски, но родилась в России, в Орле, отец бельгиец, мать русская. На семь лет моложе, она ринулась помочь МЦ в публикации французского «Мóлодца», имея кое-какие связи во французских литературных кругах. Начало их переписки шло на французском — девять писем, потом письма обрусели. В начале июня 1935-го МЦ уже пишет так: «Алю почти не вижу, заходит раз в две недели на пять минут. <…> Не можете ли Вы, в мою пользу, утянуть из своего хозяйства какую-нибудь среднего роста алюминиевую кастрюлю и нет ли у Вас лишнего алюминиевого кофейника? Я сейчас неспособна ни на франк, ибо — ведь еще примус! Купальные костюмы и халаты! Не найдется ли у Вас купального халата? Простите за вечные просьбы, но, мне почему-то — совсем не неудобно — просить у Вас. (Я вообще ничего ни у кого не прошу)».
Вечер Бальмонта состоялся 13 мая 1935 года в помещении «Mused sociale»[251] на улице Лас Каз, 5, но своеобразно: публика пришла, Бальмонт — не пришел. Чуть позже будет создан Бальмонтовский комитет, которому окажет содействие влиятельная Шошана Авивит, его страсть десятилетней давности. Для него собирали средства и организовывали вечера, ему посвященные.
«После нескольких месяцев благородного всегда идейного — буйства водворен, наконец, в лечебницу в Epinay, — пишет МЦ той же Берг. — Собирают на него 2 тысячи в месяц, м. б. — отчасти — из страха, что опять начнет среди ночи приходить из Кламара в Париж — в гости и говорить без конца… и все такие возвышенные вещи. Так или иначе — на безумного — нашлось, а пока был «разумен» ел манную кашу на воде, ибо в доме другого ничего не было, я — свидетель, ибо сколько раз приносила ему есть. Нужда была — черная.
К нему никого не пускают и говорят, что он после первых бешеных дней немножко успокоился».
Бальмонту в 1935 году исполнилось не семьдесят, а шестьдесят восемь. В апреле будущего, 1936 года МЦ напишет «Слово о Бальмонте», приуроченное к пятидесятилетию его творчества (декабрь 1935-го), и прочтет на благотворительном вечере, ему посвященном.
Господа, я ничего не успела сказать. Я могла бы целый вечер рассказывать вам о живом Бальмонте, любящим очевидцем которого я имела счастье быть в течение девятнадцати лет, Бальмонте — совершенно неотразимом и нигде не записанном, — у меня целая тетрадь записей о нем и целая душа, полная благодарности.
Но — закончу срочным и необходимым.
Бальмонту необходимо помочь.
Бальмонт — помимо Божьей милостью лирического поэта — пожизненный труженик.
Бальмонтом написано: 35 книг стихов, т. е. 8750 печатных страниц стихов.
20 книг прозы, т. е. 5000 страниц, — напечатано, а сколько еще в чемоданах!
Бальмонтом, со вступительными очерками и примечаниями, переведено:
Эдгар По — 5 томов — 1800 стр<аниц>
Шелли — 3 тома — 1000 стр<аниц>
Кальдерон — 4 тома — 1400 стр<аниц>
— и оставляя счет страниц, простой перечень: Уайльд, Кристоф Марло, Лопе де Вега, Тирео де Молина, Шарль-Ван-Лерберг, Гауптман, Зудерман, Иегер «История Скандинавской Литературы» — 500 стр<а-ниц> (сожжена русской цензурой и не существует) — Словацкий, Врхлицкий, грузинский эпос Руставели «Носящий Барсову Шкуру» — 700 стр<аниц>, Болгарская поэзия — Славяне и Литва — Югославские народные песни и былины — Литовские поэты наших дней — Дайны: литовские народные песни, Океания (Мексика, Майя, Полинезия, Ява, Япония) — Душа Чехии — Индия: Асвагоша, Жизнь Будды, Калидала, Драмы. И еще многое другое.
В цифрах переводы дают больше 10 000 печатных страниц. Но это лишь — напечатанное. Чемоданы Бальмонта (старые, славные, многострадальные и многославные чемоданы его) — ломятся от рукописей. И все эти рукописи проработаны до последней точки.
Тут не пятьдесят лет, как мы нынче празднуем, тут сто лет литературного труда.
Бальмонт, по его собственному, при мне, высказыванию, с 19 лет — «когда другие гуляли и влюблялись» — сидел над словарями. Он эти словари — счетом не менее пятнадцати — осилил, и с ними души пятнадцати народов в сокровищницу русской речи — включил.
Бальмонт — заслужил.
Мы все ему обязаны.
Вечный грех будет на эмиграции, если она не сделает для единственного великого русского поэта, оказавшегося за рубежом, — и безвозвратно оказавшегося, — если она не сделает для него всего, что можно, и больше, чем можно.
Если эмиграция считает себя представителем старого мира и прежней Великой России — то Бальмонт одно из лучших, что напоследок дал этот старый мир. Последний наследник. Бальмонтом и ему подобными, которых не много, мы можем уравновесить того старого мира грехи и промахи.
Бальмонт — наша удача.
Я знаю: идут войны — и воинская повинность — и нарушаются — и заключаются — всемирной важности договоры.
Но благодарность Бальмонту — наша первая повинность, и помощь Бальмонту — с нашей совестью договор.
Это срочнее и вечнее конгрессов и войн.
Из лечебницы Бальмонт выйдет в конце 1938 года и поселится в доме для обездоленных, устроенном матерью Марией в кантоне Нуази-ле-Гран.
А что Фавьер, куда МЦ уехала с Муром в июне 1935-го? Море — блаженное, но после Океана — по чести сказать — скучное. Чуть плещется, — никакого морского зрелища. Голубая неподвижность — без событий. Пляж — чудесный: песчаный и дно очень долгое — мелкое. Вода — изумительного цвета. А какие вокруг горы! Сосна, лаванда, мирт, белый мрамор. Обожаемое соединение сосны, камня и суши. Вспоминается Чехия: как один синий день. И одна — туманная ночь.
Федра в ее драме говорит Кормилице:
— Ввериться? Довериться?
Кормилица:
— Лавр — орех — миндаль!
На хорошем деревце
Повеситься не жаль!
МЦ сняла страшно жаркую мансарду в доме, принадлежащем баронессе Врангель, имеющей отношение не к крымскому воину, а к крымскому доктору-писателю Сергею Яковлевичу Елпатьевскому, дальнему родственнику по отцовской линии: МЦ считает Елпатьевского двоюродным братом Ивана Владимировича, а баронессу Людмилу Сергеевну, дочь доктора, своей троюродной сестрой. МЦ взволновалась по этому поводу больше, чем баронесса.
Чердак стоит 600 франков на все лето. Можно стирать и готовить. Есть часть сада, в общем — четыре минуты от моря, а рынок и колодец далеко. Сад переходит в горку, Муру долго ходить нельзя, и это надолго, МЦ сразу влюбилась в какой-то куст, оказался — мирт.
На чердаке дико душно, Мур засыпает рано, работать невозможно, коптит керосиновая лампа, МЦ томится, в письме к Тесковой ропщет: «Смотрю на нынешних двадцатилетних: себя (и все же — не себя!) 20 лет назад, а они на меня — не смотрят, для них я скучная (а м. б. «странная») еще молодая, но уже седая, — значит: немолодая — дама с мальчиком. А м. б. просто не видят — как предмет. Горько — вдруг сразу — выбыть из строя — живых. <…> Я давно уже выбита из колеи писания. Главное — нет стола, а если бы и был — жара на чердаке тропическая. Но еще главней: это (вся я) никому не нужно. Это, в лучшем случае, зовется «неврастения». Век меня — миновал».
Сидит на чердаке, как в раскаленной скворешне. Избыточная красота природы ей претит, МЦ предпочитает места скромные, вокруг — виллы дачников, эмигрантский поселок в сосновом лесу, соседи богатые и знатные, неподалеку — семейство князей Оболенских, ее не замечающих, это похоже на бойкот. Сидит в пропахшей луком, жаркой от примуса кухне с открытой на лестницу дверью — окна нет, стол целиком расшатан, плетеный, соломенный, стоящий только когда изо всех сил снизу подпираешь коленом, писать невозможно, иногда она выносит его в сад, а мимо на пляж или с пляжа ходят людские табуны. Пляж огромный и пустынный, с забегающими собаками. Лежание у моря бесплодно, работать на воздухе и на людях не привыкла, плавать в море скучно и холодно, Муру доктора разрешили, сняв бандаж, немножко полоскаться, но и он скучает: играть не с кем, а он в школе привык к детскому обществу. И так — каждый день, а жить они собираются здесь до 1 октября.
Нет, стол должен быть — место незыблемое, чтобы со всем и от всего — к столу, вечно и верно — ждущему. Так Макс возвращался в Коктебель.
Но кое-какие контакты все-таки есть. Короткая и прелестная встреча с русской швейцаркой, профессором славянской филологии в Базельском университете Елизаветой Эдуардовной Малер и специалистом по русскому языку, лингвистом Борисом Генриховичем Унбегауном, живущим в Париже.
С доской на коленях, годной разве что для кораблекрушения, сидит на своей скворешневой лестнице, пытаясь писать. К ней снизу приходит темными вечерами некто, молодой и безымянный, ведут беседы. Зачем приходит? Чтоб угодить в недописанную поэму.
А в принципе — лето чудное. Была бы как все — была бы счастлива.
В начале июля внезапно написала в СССР, Николаю Тихонову — с ятями и ерами (воспроизводить не будем):
«У меня от нашей короткой встречи осталось чудное чувство. Я уже писала Борису: Вы мне предстали идущим навстречу — как мост, и — как мост заставляющим идти в своем направлении. (Ибо другого — нет. На то и мост.) <…> С Вами — свидимся.
От Б<ориса> у меня смутное чувство. Он для меня труден тем, что все, что для меня — право, для него — его, Борисин, порок, болезнь. <…>
А орфография — в порядке приверженности к своему до-семилетию: после 7 л<ет>ничего не полюбила.
Большинство эмиграции давно перешло на е. Это ей не помогло».
Сергей Яковлевич пишет ей 31 июля в Фавьер, обращаясь как прежде: «Дорогая моя Рыся». У него вопрос:
«Как бы Вы отнеслись, если бы мы приехали с Алей вместе? На время моего пребывания можно бы принанять какой-либо угол или комнату франков по десяти (даже по 15) за день. Я могу себе это позволить, ибо приезжаю ненадолго и с’экономлю на здешнем пансионе и дороге (автомобиль). Мне бы хотелось приехать с Алей, т