Марина Цветаева. Твоя неласковая ласточка — страница 161 из 174

Голицыно, безвестный переулок, дом с тремя красными звездочками, 40 гр<адусов> мороза, 9-го января 1940 г.

Дорогая Людмила Васильевна,

Это письмо Вам пишется (мысленно) с самой минуты Вашего отъезда. Вот первые слова его (мои — Вам, когда тронулся поезд):

— С Вами ушло все живое тепло, уверенность, что кто-то всегда (значит — и сейчас) будет тебе рад, ушла смелость входа в комнату (который есть вход в душу). Здесь меня, кроме Вас, никто не любит, а мне без этого холодно и голодно и голодно, и без этого (любви) я вообще не живу.

О Вас: я Вам сразу поверила, а поверила, потому что узнала — свое. Мне с Вами сразу было свободно и надежно, я знала, что Ваше отношение от градусника — уличного — комнатного — и даже подмышечного (а это важно!) не зависит, с колебаниями — не знакомо. Я знала, что Вы меня приняли всю, что я могу при Вас — быть, не думая — как то или иное воспримется — истол-куется — взвесится — исказится. Другие ставят меня на сцену (самое противоестественное для меня место) — и смотрят. Вы не смотрели, Вы — любили. Вся моя первая жизнь в Голицыне была Вами согрета, даже когда Вас не было (в комнате) я чувствовала Ваше присутствие, и оно мне было — оплотом. Вы мне напоминаете одного моего большого женского друга, одно из самых увлекательных и живописных и природных женских существ, которое я когда-либо встретила. Это — вдова Леонида Андреева, Анна Ильинична Андреева, с которой я (с ней никто не дружил) продружила — 1922 г. — 1938 г. — целых 16 лет.

Но — деталь: она встретила меня молодой и красивой, на своей почве (гор и свободы), со всеми козырями в руках, Вы — меня убитую и такую плачевную в зеркале, что — просто смеюсь! (Это — я???)… От нее шел Ваш жар, и у нее были Ваши глаза — и Ваша масть, и встретившись с Вами, я не только себя, я и ее узнала. И она тоже со всеми ссорилась! — сразу! — и ничего не умела хранить…

Да! очень важное: Вы не ограничивали меня — поэзией, и может быть даже предпочитали меня (живую) — моим стихам, и я Вам за это бесконечно-благодарна. Всю жизнь «меня» любили: переписывали, цитировали, берегли все мои записочки («автографы»), алгеня — так мало любили, так вяло. Ничто не льстит моему самолюбию (у меня его нету) и все льстит моему сердцу (оно у меня — есть: только оно и есть). Вы польстили моему сердцу.

— Жизнь здесь. Холодно. Нет ни одного надежного человека (для души). Есть расположенные и любопытствующие (напр<имер> — Кашкин[330]), есть равнодушные (почти все), есть один — милый, да и даже любимый бы — если бы… (сплошное сослагательное!) я была уверена, что это ему нужно, или от этого ему, по крайней мере — нежно… <…> Я всю жизнь любила таких как Т<агер> и всю жизнь была ими обижена — не привыкать — стать… «Влеченье, род недуга…»[331]

Евгению Тагеру двадцать четыре года, он литературовед, у него молодая и красивая жена Елена. Он тогда писал учебник «Литература Ж века». Елена была из тех, кто отговаривал Пастернака навестить МЦ при ее затворничестве в Болшеве.

В Голицыно Тагер приехал в жажде увидеть МЦ. В первый же день он встретил ее в проходной комнате, идущей от столовой.

— Как я рад приветствовать вас, Марина Ивановна.

— А как я рада слышать, когда меня называют Марина Ивановна…

В его воображении рисовался образ утонченно-изысканный, быть может, по ассоциации с альтмановским портретом Ахматовой. Оказалось — ничего подобного. Никаких парижских туалетов — суровый свитер и перетянутая широким поясом длинная серая шерстяная юбка.

МЦ пишет Веприцкой полувоображаемую вариацию на тему издания своей книги — о том, что достала у Пастернака «После России», дала на прочтение Тагеру, и Тагер не хотел с ней расставаться. Когда он уезжал, МЦ попросила передать книгу Веприцкой с просьбой — возможно скорее — ее перепечатать в четырех экземплярах: один — себе, один — автору, один — Тагеру и еще запасной. Тагер этого не сделал и даже не позвонил Веприцкой. Дело же отнюдь не только лирическое: один человек из Гослитиздата, этими делами ведающий, настойчиво предлагает МЦ издать книгу стихов, с контрактом и авансом — и дело только за стихами. Словом, МЦ до зарезу нужен машинописный вариант книги с новой орфографией. Тагер обидел ее, тем более что она переписала ему от руки целую «Поэму Горы», преподнеся его Люсе (Елене), и вообще нянчилась, потому что привязалась, и провожала до станции, невзирая на Люсю. Назначила ему встречу в городе, нарочно освободила вечер (единственный) — все было условлено заранее, и в последнюю минуту — телеграмма: «К сожалению, не могу освободиться». Он до странности скоро — зазнался. А этот вечер прошел — с Пастернаком, который, бросив последние строки переводимого «Гамлета», пришел по первому зову, и они ходили с ним под снегом и по снегу — до часу ночи — и все отлегло, как когда-нибудь отляжет — сама жизнь.

Все было по-другому. Идея книги возникла в начале 1940 года. Тагер — по ее просьбе — достал «После России», перепечатал его и отослал в Голицыно. В письме от 1 марта 1940 года МЦ писала ему: «Спасибо за оттиски, но дело с книгой пока заглохло. Я должна гнать переводы, не пропуская ни дня».

Пошли стихи.

— Пора! для этого огня —

Стара!

— Любовь — старей меня!

— Пятидесяти январей

Гора!

— Любовь — еще старей:

Стара, как хвощ, стара, как змей,

Старей ливонских янтарей,

Всех привиденских кораблей

Старей! — камней, старей — морей…

Но боль, которая в груди,

Старей любви, старей любви.

23 января 1940, («Пора! для этого огня…»)

Стихов очень немного, и они об одном: стара. Последние лет двадцать она урезала возраст, теперь — преувеличивает: пятидесяти январей еще нет.

Для Тагера у нее находятся слова о нем самом в письме от 22 января:

«…И еще: голос, странная, завораживающая певучесть интонации, голос не совсем проснувшегося, еще — спящего, — в котором и озноб рассвета и остаток ночного сна. (То самое двусмысленное «дрогнете вы», — впрочем, все равно: говорить я их не буду, печатать — тоже нет, а Вы теперь — знаете.)

И еще: — зябкость, нежелание гулять, добровольный затвор с рукописью, — что-то монашеское и мальчишеское — и щемящее-беззащитное — и очень стойкое. Я не хотела Вам этого говорить, я думала — Вы сами поймете…»

Она зовет его к себе для работы над отбором стихов для будущей книги: «Мой родной! Непременно приезжайте — хотя Вашей комнаты у нас не будет — но мои стены (не-стены!) будут — и я Вас не по ниточке, а — за руку! поведу по лабиринту книжки: моей души за 1922 г. — 1925 г., моей души — тогда и всегда. Приезжайте с утра, а может быть и удача пустой комнаты — и ночевки — будет, тогда всё договорим. Мне важно и нужно, чтобы Вы твердо знали некоторые вещи — и даже факты — касающиеся непосредственно Вас».

Всё, что у нее есть стихового, уходит в переводы. Пастернак сосватал ее с Гослитиздатом, сотрудник которого Виктор Викторович Гольцев благоволит к ней. Ей дали материал для хорошего заработка: грузинский классик — Важа Пшавела. Поэма «Гоготур и Апшина». Она жалуется Веприцкой: «О себе (без Т<агера>) — перевожу своего «Гоготура» — ползу — скука — стараюсь оживить — на каждое четверостишие — по пять вариантов — и кому это нужно? — а иначе не могу». Попутно говоря: «Мур ходит в школу, привык сразу, но возненавидел учительницу русского языка — «паршивую старушонку, которая никогда не улыбается» — и желает ей быстрой и верной смерти». Мур в курсе ее дел. У него есть глагол «гоготуриться». Важа Пшавела не кончается: будет и «Раненый барс», и огромная вещь «Этери». Черновых тетрадей МЦ 1939–1941 годов сохранилось всего девять. Это в основном переводы.

«Меня заваливают работой», «Я — непрерывно перевожу — всех: франц<узов>, немц<ев>, грузин, болгар, чехов, поляков, а сейчас — белорусских евреев», — сообщает она дочери весной 1941-го. Своим лучшим переводом Цветаева считает «Плаванье» Бодлера. Последними ее переводами стали пять стихотворений Федерико Гарсиа Лорки, работа над этим поэтом оборвалась 27 июня 1941 года.

В «Интернациональной литературе», «Знамени» и альманахе «Дружба народов» были опубликованы в ее переводах Ицхок Перец, Важа Пшавела, Адам Важик, Юлиан Пшибось и Люциан Шенвальд; переводы с болгарского и польского зачитывались по радио. В конце мая Асеев предложил ей подготовить книгу ее переводов.


У Мура, неотрывного от нее, своя жизнь. Но это связка, их не разорвать.

Еще в Болшеве он стал писать дневник. Первая тетрадка «Дневник № 1» пропала при аресте Али. «Дневник № 2» начинается 4 марта 1940-го в Голицыне. Это типовой школьный дневник (не просто тетрадь, разграфлен), на обложке рукой Мура: «Дневник ученика 7 класса В Голицынской средней школы № 7 гор. Голицыно Георгия Эфрона». Заполнен до конца черными и зелеными чернилами. В школу он поступил с месячным опозданием из-за провала на экзаменах в художественную школу, в Голицыне сначала занимался с репетитором по математике.

Когда-то юный Сережа Эфрон легко и точно описал их свадебное путешествие. Теперь у МЦ появился летописец не менее зоркий, да еще с эпическим размахом. Пишет Мур аккуратно, подробно, пластично и очень точно, не исключая дат. Хронология — ключ к пониманию. Первый биограф Марины Цветаевой — Георгий Эфрон.

МЦ не догадывается о его подлинном возрасте. Она оставила мысль о наполеониде, для нее он больной мальчик, которого надо обильно кормить, снабжать образцово-целомудренной литературой и направлять на хорошие знакомства, в том числе с девочками из хороших домов. То есть таких, каких терпеть не могла в их возрасте.


Сегодня (9 марта 1940 года. — И. Ф