лощадь в Замоскворечье, и они весь день ходят по Москве, говоря о Бунине и Ходасевиче, Бальмонте и Мережковском, Адамовиче и Георгии Иванове, Маяковском и Багрицком. Ей захотелось в уборную — он для этого завел ее в здание райисполкома. Затем они на пару часов зашли в Музей ее отца. Он позвал ее в ресторан «Националь», она настояла на метростроевской столовке. Щи суточные, мясные котлеты из хлеба с разваренными макаронами, зеленовато-желтый компот — все это МЦ поглотила с некоторым удовольствием. В какой-то момент она показала ему рецензию Зелинского, Липкин его односложно обругал, МЦ сказала: «Вот именно».
В «Националь» вечером они все-таки заглянули, но поужинать не удалось из-за скандала двух поэтов, московского и киевского, закончившегося на высокой ноте: «Всем известно, что вы стукач».
Ее увлечения открыты. Когда это был Вильмонт, она могла зайти за ним в редакцию «Интернациональной литературы», чтобы пообщаться на обратном пути. Писала ему письма: по-немецки, готическим шрифтом. Он был блондинистый, голубоглазый, склонный к несколько излишней полноте.
У Тарасенковых на Конюшках она читала «Поэму Конца». Народу у Тарасенковых никогда много не бывало по малости комнаты, и потом, надо было беспокоить родителей, проходя через их комнату, так что гости на Марину Ивановну не приглашались. Однажды они — МЦ с Тарасенковыми — гуляли по Воробьевым горам, и она читала «Стихи к Чехии». Попросил ее об этом Тарасенков — он держал эти стихи набранными в «Знамени», где он работал, надеясь, что вот-вот их можно будет напечатать.
МЦ бывала у переводчицы Нины Яковлевой — в Телеграфном переулке, дом 9, по субботам, когда там собирались поэты. МЦ, сидя на старинном диване, за красного дерева овальным столом, на зеленом фоне стен и гравюр Пиранези XVI11 века, — прямая, собранная, близкая и отчужденная — как будто здесь и не здесь, — читала стихи и прозу.
В доме Яковлевой МЦ повстречалась — с Арсением Тарковским. Хозяйка дома за чем-то вышла из комнаты, а когда вернулась, они сидели рядом на диване. Яковлева впечатлилась: так было у Дункан с Есениным. Яковлевой МЦ подарила янтари.
МЦ с Тарковским часто ходили по ее местам — по Арбату, Трехпрудному переулку, на Волхонке, к Музею ее отца. Он любил ее стихи с середины двадцатых, в 1934-м в ее честь назвал дочку. В октябре 1940-го МЦ написала ему: «Ваш перевод — прелесть. Что вы можете — сами?» Позвала к себе. Он ее любил, но с ней было тяжело. Слишком резка, слишком нервна. Ее многие боялись. Он тоже — немного. Она была чуть-чуть чернокнижница. Его жене Тоне она подарила ожерелье, о котором Тоня говорила, что оно ее душит.
Она могла позвонить в четыре утра:
— Вы знаете, я нашла у себя ваш платок!
— А почему вы думаете, что это мой? У меня давно уже не было платков с меткой.
— Нет, нет, это ваш, на нем метка «А. Т.». Я его вам сейчас привезу!
— Но… Марина Ивановна, сейчас четыре часа ночи!
— Ну и что? Я сейчас приеду. Приехала и привезла платок. На нем действительно была метка «А. Т.».
У него была хорошая школа — в ранней юности учился на Высших литературных курсах при Всероссийском союзе поэтов, председателем которого был Георгий Шенгели, а сами курсы сменили в свой час Брюсовский институт[351] во Дворце искусств. Это были звенья одной цепи.
В декабре 1940-го у МЦ появился короткий стих:
Так ясно сиявшие
До самой зари —
Кого провожаете,
Мои фонари?
Кого охраняете,
Кого одобряете,
Кого озаряете,
Мои фонари?
Через очень много лет[352] Арсений Тарковский написал «Фонари»:
Мне запомнится таянье снега
Этой горькой и ранней весной,
Пьяный ветер, хлеставший с разбега
По лицу ледяною крупой,
Беспокойная близость природы,
Разорвавшей свой белый покров,
И косматые шумные воды
Под железом угрюмых мостов.
Что вы значили, что предвещали,
Фонари под холодным дождем,
И на город какие печали
Вы наслали в безумье своем,
И какою тревогою ранен,
И обидой какой уязвлен
Из-за ваших огней горожанин,
И о чем сокрушается он?
А быть может, он вместе со мною
Исполняется той же тоски
И следит за свинцовой волною,
Под мостом обходящей быки?
И его, как меня, обманули
Вам подвластные тайные сны,
Чтобы легче нам было в июле
Отказаться от черной весны.
Он наверняка не знал ее восьмистишия. Значит, между поэтами есть другие средства коммуникации. Однажды при ней он прочел свои балладные стихи, посвященные другой женщине — ее памяти:
Стол накрыт на шестерых,
Розы да хрусталь,
А среди гостей моих
Горе да печаль.
И со мною мой отец,
И со мною брат.
Час проходит.
Наконец
У дверей стучат.
…..
Улыбнется мне отец,
Брат нальет вина,
Даст мне руку без колец,
Скажет мне она:
— Каблучки мои в пыли,
Выцвела коса,
И поют из-под земли
Наши голоса.
Он стал избегать встреч с ней, не отвечал на звонки. В Доме литераторов каждую весну устраивался книжный базар. 1 марта 1941-го МЦ пришла туда одна. Поэт был не один. Говорят, он не подошел к ней, даже не поклонился. В черновой тетради она запишет: «Подбегал, отбегал, подседал, отседал…» Это не было их последней встречей. Это было ее последнее стихотворение:
«Я стол накрыл на шестерых…»
Всё повторяю первый стих
И всё переправляю слово:
— «Я стол накрыл на шестерых»…
Ты одного забыл — седьмого.
Невесело вам вшестером.
На лицах — дождевые струи…
Как мог ты за таким столом
Седьмого позабыть — седьмую…
Невесело твоим гостям,
Бездействует графин хрустальный.
Печально — им, печален — сам,
Непозванная — всех печальней.
Невесело и несветло.
Ах! не едите и не пьете.
— Как мог ты позабыть число?
Как мог ты ошибиться в счете?
Как мог, как смел ты не понять,
Что шестеро (два брата, третий —
Ты сам — с женой, отец и мать)
Есть семеро — раз я на свете!
Ты стол накрыл на шестерых,
Но шестерыми мир не вымер.
Чем пугалом среди живых —
Быть призраком хочу — с твоими,
(Своими)…
Робкая как вор,
О — ни души не задевая! —
За непоставленный прибор
Сажусь незваная, седьмая.
Раз! — опрокинула стакан!
И всё, что жаждало пролиться, —
Вся соль из глаз, вся кровь из ран —
Со скатерти — на половицы.
И — гроба нет! Разлуки — нет!
Стол расколдован, дом разбужен.
Как смерть — на свадебный обед,
Я — жизнь, пришедшая на ужин.
…Никто: не брат, не сын, не муж,
Не друг — и всё же укоряю:
— Ты, стол накрывший на шесть — душ,
Меня не посадивший — с краю.
Из круга сакральной семерки уже никуда не уйти. Она описала этот круг. Все замкнуто, заперто, выхода нет и не будет.
Шестнадцатого мая 1941 года Георгий Эфрон получает свой первый паспорт, а МЦ пишет Але:
«Подружилась с Н. Н. Асеевым, т. е. это он со мной решил дружить, прочтя какой-то мой перевод, и даже скажу — какой; про какую-то бабку, которая варила пиво и потом повесилась, предварительно сорвав распятье с гвоздя, — на том же гвозде[353]. Это произвело на него сильное впечатление. И теперь мы — друзья. Он строит себе дачу — не доезжая до Голицына — и уже зовет в гости, а я его уговариваю завести большого простого пса, деревенского (в Москве только породистые), и вообще даю советы по устройству.
Борис <Пастернак> всю зиму провел на даче, и не видела его с осени ни разу, он перевел Гамлета и теперь, кажется Ромео и Джульетту, и кажется хочет — вообще всего Шекспира. Он совсем не постарел, хотя ему 51 год, чуть начинает седеть».
В апреле ее стихотворение «Всё повторяю первый стих…» напечатал журнал «30 дней». По этому поводу поэт Алексей Крученых устроил пирушку. Он позвонил Наталье Кончаловской:
— Приходите сегодня вечером попозднее. У меня будет Марина Ивановна.
Крученых занимал небольшую комнатку много лет подряд в громадном доме в переулке возле Кировских ворот. Собрались часам к десяти. Над столом под бумажным абажуром висела тусклая лампочка, а за столом на табурете, закинув ногу на ногу, с папироской в зубах сидела прямая и строгая Марина Цветаева. Держалась она приветливо, с преувеличенной вежливостью. Крученых разложил на столе бумагу, развернул сверток с сыром, нарезал его тонкими ломтями, потом нарезал булку, поставил три стакана, откупорил бутылку «Ливадии». Сыр оказался превосходным, вино ароматным,