Марина Цветаева. Твоя неласковая ласточка — страница 167 из 174

лощадь в Замоскворечье, и они весь день ходят по Москве, говоря о Бунине и Ходасевиче, Бальмонте и Мережковском, Адамовиче и Георгии Иванове, Маяковском и Багрицком. Ей захотелось в уборную — он для этого завел ее в здание райисполкома. Затем они на пару часов зашли в Музей ее отца. Он позвал ее в ресторан «Националь», она настояла на метростроевской столовке. Щи суточные, мясные котлеты из хлеба с разваренными макаронами, зеленовато-желтый компот — все это МЦ поглотила с некоторым удовольствием. В какой-то момент она показала ему рецензию Зелинского, Липкин его односложно обругал, МЦ сказала: «Вот именно».

В «Националь» вечером они все-таки заглянули, но поужинать не удалось из-за скандала двух поэтов, московского и киевского, закончившегося на высокой ноте: «Всем известно, что вы стукач».


Ее увлечения открыты. Когда это был Вильмонт, она могла зайти за ним в редакцию «Интернациональной литературы», чтобы пообщаться на обратном пути. Писала ему письма: по-немецки, готическим шрифтом. Он был блондинистый, голубоглазый, склонный к несколько излишней полноте.

У Тарасенковых на Конюшках она читала «Поэму Конца». Народу у Тарасенковых никогда много не бывало по малости комнаты, и потом, надо было беспокоить родителей, проходя через их комнату, так что гости на Марину Ивановну не приглашались. Однажды они — МЦ с Тарасенковыми — гуляли по Воробьевым горам, и она читала «Стихи к Чехии». Попросил ее об этом Тарасенков — он держал эти стихи набранными в «Знамени», где он работал, надеясь, что вот-вот их можно будет напечатать.

МЦ бывала у переводчицы Нины Яковлевой — в Телеграфном переулке, дом 9, по субботам, когда там собирались поэты. МЦ, сидя на старинном диване, за красного дерева овальным столом, на зеленом фоне стен и гравюр Пиранези XVI11 века, — прямая, собранная, близкая и отчужденная — как будто здесь и не здесь, — читала стихи и прозу.

В доме Яковлевой МЦ повстречалась — с Арсением Тарковским. Хозяйка дома за чем-то вышла из комнаты, а когда вернулась, они сидели рядом на диване. Яковлева впечатлилась: так было у Дункан с Есениным. Яковлевой МЦ подарила янтари.

МЦ с Тарковским часто ходили по ее местам — по Арбату, Трехпрудному переулку, на Волхонке, к Музею ее отца. Он любил ее стихи с середины двадцатых, в 1934-м в ее честь назвал дочку. В октябре 1940-го МЦ написала ему: «Ваш перевод — прелесть. Что вы можете — сами?» Позвала к себе. Он ее любил, но с ней было тяжело. Слишком резка, слишком нервна. Ее многие боялись. Он тоже — немного. Она была чуть-чуть чернокнижница. Его жене Тоне она подарила ожерелье, о котором Тоня говорила, что оно ее душит.

Она могла позвонить в четыре утра:

— Вы знаете, я нашла у себя ваш платок!

— А почему вы думаете, что это мой? У меня давно уже не было платков с меткой.

— Нет, нет, это ваш, на нем метка «А. Т.». Я его вам сейчас привезу!

— Но… Марина Ивановна, сейчас четыре часа ночи!

— Ну и что? Я сейчас приеду. Приехала и привезла платок. На нем действительно была метка «А. Т.».

У него была хорошая школа — в ранней юности учился на Высших литературных курсах при Всероссийском союзе поэтов, председателем которого был Георгий Шенгели, а сами курсы сменили в свой час Брюсовский институт[351] во Дворце искусств. Это были звенья одной цепи.

В декабре 1940-го у МЦ появился короткий стих:

Так ясно сиявшие

До самой зари —

Кого провожаете,

Мои фонари?

Кого охраняете,

Кого одобряете,

Кого озаряете,

Мои фонари?

Через очень много лет[352] Арсений Тарковский написал «Фонари»:

Мне запомнится таянье снега

Этой горькой и ранней весной,

Пьяный ветер, хлеставший с разбега

По лицу ледяною крупой,

Беспокойная близость природы,

Разорвавшей свой белый покров,

И косматые шумные воды

Под железом угрюмых мостов.

Что вы значили, что предвещали,

Фонари под холодным дождем,

И на город какие печали

Вы наслали в безумье своем,

И какою тревогою ранен,

И обидой какой уязвлен

Из-за ваших огней горожанин,

И о чем сокрушается он?

А быть может, он вместе со мною

Исполняется той же тоски

И следит за свинцовой волною,

Под мостом обходящей быки?

И его, как меня, обманули

Вам подвластные тайные сны,

Чтобы легче нам было в июле

 Отказаться от черной весны.

Он наверняка не знал ее восьмистишия. Значит, между поэтами есть другие средства коммуникации. Однажды при ней он прочел свои балладные стихи, посвященные другой женщине — ее памяти:

Стол накрыт на шестерых,

Розы да хрусталь,

А среди гостей моих

Горе да печаль.

И со мною мой отец,

И со мною брат.

Час проходит.

Наконец

У дверей стучат.

…..

Улыбнется мне отец,

Брат нальет вина,

Даст мне руку без колец,

 Скажет мне она:

— Каблучки мои в пыли,

Выцвела коса,

И поют из-под земли

Наши голоса.

Он стал избегать встреч с ней, не отвечал на звонки. В Доме литераторов каждую весну устраивался книжный базар. 1 марта 1941-го МЦ пришла туда одна. Поэт был не один. Говорят, он не подошел к ней, даже не поклонился. В черновой тетради она запишет: «Подбегал, отбегал, подседал, отседал…» Это не было их последней встречей. Это было ее последнее стихотворение:

«Я стол накрыл на шестерых…»

Всё повторяю первый стих

И всё переправляю слово:

— «Я стол накрыл на шестерых»…

Ты одного забыл — седьмого.

Невесело вам вшестером.

На лицах — дождевые струи…

Как мог ты за таким столом

Седьмого позабыть — седьмую…

Невесело твоим гостям,

Бездействует графин хрустальный.

Печально — им, печален — сам,

Непозванная — всех печальней.

Невесело и несветло.

Ах! не едите и не пьете.

— Как мог ты позабыть число?

Как мог ты ошибиться в счете?

Как мог, как смел ты не понять,

Что шестеро (два брата, третий —

Ты сам — с женой, отец и мать)

Есть семеро — раз я на свете!

Ты стол накрыл на шестерых,

Но шестерыми мир не вымер.

Чем пугалом среди живых —

Быть призраком хочу — с твоими,

(Своими)…

Робкая как вор,

О — ни души не задевая! —

За непоставленный прибор

Сажусь незваная, седьмая.

Раз! — опрокинула стакан!

И всё, что жаждало пролиться, —

Вся соль из глаз, вся кровь из ран —

Со скатерти — на половицы.

И — гроба нет! Разлуки — нет!

Стол расколдован, дом разбужен.

Как смерть — на свадебный обед,

Я — жизнь, пришедшая на ужин.

…Никто: не брат, не сын, не муж,

Не друг — и всё же укоряю:

— Ты, стол накрывший на шесть — душ,

Меня не посадивший — с краю.

6 марта 1941, («Всё повторяю первый стих…»)

Из круга сакральной семерки уже никуда не уйти. Она описала этот круг. Все замкнуто, заперто, выхода нет и не будет.

Шестнадцатого мая 1941 года Георгий Эфрон получает свой первый паспорт, а МЦ пишет Але:

«Подружилась с Н. Н. Асеевым, т. е. это он со мной решил дружить, прочтя какой-то мой перевод, и даже скажу — какой; про какую-то бабку, которая варила пиво и потом повесилась, предварительно сорвав распятье с гвоздя, — на том же гвозде[353]. Это произвело на него сильное впечатление. И теперь мы — друзья. Он строит себе дачу — не доезжая до Голицына — и уже зовет в гости, а я его уговариваю завести большого простого пса, деревенского (в Москве только породистые), и вообще даю советы по устройству.

Борис <Пастернак> всю зиму провел на даче, и не видела его с осени ни разу, он перевел Гамлета и теперь, кажется Ромео и Джульетту, и кажется хочет — вообще всего Шекспира. Он совсем не постарел, хотя ему 51 год, чуть начинает седеть».

В апреле ее стихотворение «Всё повторяю первый стих…» напечатал журнал «30 дней». По этому поводу поэт Алексей Крученых устроил пирушку. Он позвонил Наталье Кончаловской:

— Приходите сегодня вечером попозднее. У меня будет Марина Ивановна.

Крученых занимал небольшую комнатку много лет подряд в громадном доме в переулке возле Кировских ворот. Собрались часам к десяти. Над столом под бумажным абажуром висела тусклая лампочка, а за столом на табурете, закинув ногу на ногу, с папироской в зубах сидела прямая и строгая Марина Цветаева. Держалась она приветливо, с преувеличенной вежливостью. Крученых разложил на столе бумагу, развернул сверток с сыром, нарезал его тонкими ломтями, потом нарезал булку, поставил три стакана, откупорил бутылку «Ливадии». Сыр оказался превосходным, вино ароматным,