По дому тайно бродил призрак несчастья, удвоенный катастрофической любовью Марии к некоему Сергею Э., пережитой на утре дней, то есть только что. Тот портрет писался на глазах Марии, в стенах дома, и ужас ее положения заключался в том, что это был портрет ее собственной трагедии. Будучи одаренной художницей, она знала толк в живописи. Рядом жили дети Варвары, которым ей долженствовало заменить мать, и если пластичный годовалый мальчик Андрюша легко смирился с силой обстоятельств, то десятилетняя Лёра не приняла мачеху в свое сердце и вообще не подпустила ее к своему внутреннему миру. Она, помимо прочего, не могла простить мачехе сожжения материнских вещей, нательных по преимуществу, во время водворения нового порядка в доме. Глаза у Лёры были похожи на Маринины — зеленые, крыжовниковые, но не близорукие, очень острые. Ее определили на пять лет в Екатерининский институт благородных девиц на полный пансион, откуда Лёра вышла с золотой медалью в самом начале следующего столетия (1900).
В доме стояла невидимая стена холода, о которую семья не разбилась потому, что новая жизнь в лице новых детей шумно и ярко затопила оба яруса-этажа дома, связанные стремительной лестницей. Гремела музыка. Мария была виртуозной пианисткой, ученицей Надежды Муромцевой, воспитанницы Николая Рубинштейна. Бетховен и Гайдн, Григ и Моцарт, Верди и Шуман, Чайковский и Шуберт и очень много Шопена.
Рояль был главным действующим лицом Марининого детства и ее первым зеркалом, никогда не вравшим, как и она сама, до четырех лет, помним, говорившая только чистую правду.
В свое время состоялся и выход детей в Большой театр, где шла «Спящая красавица»[1] Чайковского, вещь из общеевропейского источника. Марина сказала о матери: «отдаленная, но истовая германка», и названа была дочь именем Марины Мнишек, отнюдь не патриотки Руси, однако — нет, избыточного германофильства у Марии Мейн все-таки не было. Пожалуй, уместнее сказать об отсутствии русопятства. «Mein» означает «свой».
Как и многие русские немцы, семья Мейн вросла во второе отечество намертво. Стриженая — коротковолосая — Мария, поблескивая серьгами, под гитару, которую освоила в три урока и игравшая на ней концертные вещи, исполняла романс «Не для меня придет весна», а иногда они с Лёрой пели дуэтом: «Вот мчится тройка почтовая» и другое русское. У Лёры был легкий характер, она шуткой снимала материнские вспышки и нападки на расшалившихся девчонок. Лёра поселилась на антресолях по соседству с сестрами, на ее густонаселенных этажерках стояли бесчисленные ноты романсов и песен, а в неприступном шкафу — весь Пушкин, его Собрание сочинений. Комната Лёры была обита красным штофом — цвет, слившийся с тем, о чем пела Лёра: о любви. О том же — это главное — писал Пушкин. Собственно, о том же играла и пела мама, запрещавшая Мусе понимать взрослый мир. Детям полагалось знать-понимать лишь то, что мама читала им вслух, сказки в основном. Это им очень нравилось, но все на свете постепенно становилось значительно шире.
В мире Муси появились и «Леди Джэн, или Голубая цапля» Сесилии Джемисон, и «Маленький лорд Фаунтлерой» Фрэнсис Ходжсон Бёрнетг, и особенно полюбившаяся Марине «История маленькой девочки» Екатерины Сысоевой. Запали в душу и «Лесной царь» (Жуковский — Гёте), и аксаковский «Антон Горемыка», и короленковский «Слепой музыкант». Ну а «тот самый жар в долине Дагестана» был почерпнут из Андрюшиной хрестоматии. Позже пришел и Данте, поначалу больше привлекавший девочек иллюстрациями Густава Доре. О «Джейн Эйр» Шарлотты Бронте мама говорила: вырастите — будете читать. Мама прекрасно знала английский язык, и среди ее книг стояла тоненькая книжка «Она ждала», новелла Пауля Гейзе в переводе Марии Мейн, то есть самой мамы.
Часто Мария играла в четыре руки со своей подругой и почти сестрой (вместе воспитывались в доме Мейнов) Тоней, синеглазой нежной красавицей. Муся и учиться-то начала не в обычной гимназии, а в музыкальной школе, у Валентины Юрьевны Зограф-Плаксиной, в Мерзляковском переулке, куда поступила самой младшей ученицей, неполных шести лет. «Когда вместо желанного, предрешенного, почти приказанного сына Александра родилась только всего я, мать, самолюбиво проглотив вздох, сказала: «По крайней мере, будет музыкантша». Дома она играла на мамином рояле, над которым на стене висел портрет Бетховена. У нее получалось, но ее музыкальность нашла себе иные формы, в стихах:
Все ноты ринулись с листа,
Все откровенья с уст, —
а с роялем она рассталась тотчас по уходе матери (1906).
Марина девяти лет поступила в первый класс 4-й гимназии на Садовой, близ Кудринской площади, потом, по воле судьбы пройдя несколько отечественных и зарубежных школ и интернат, посещала гимназию Марии Густавовны Брюхоненко, VI и VII классы, в доме номер четыре в Большом Кисловском переулке, в который впадает Нижний Кисловский переулок, где живет автор этой книги. Две миниатюрные кариатиды песочного цвета на третьем этаже главного белого фасада видны из моего окна. Может быть, это сестры.
Эта гимназия имела хороший состав преподавателей и считалась либеральной. Рядом был большой школьный сад, а на углу стоял Никитский женский монастырь, окруженный каменной оградой, и гимназистки на переменах бегали туда тайком за просвирками. Сейчас на этом углу стоит серое здание электроподстанции метрополитена с весьма странными барельефами на торце, изображающими порывистых атлетов-метростроевцев с неспокойными ручищами, их трудовой энтузиазм, исполненный какого-то эротического пафоса: грешный сон монахини.
Попутно говоря, в брюхоненковской гимназии одновременно с Мариной и Анастасией учились Вера Левченко (потом, по мужу — Холодная) и Елена Дьяконова (будущая Галá — жена Поля Элюара, а затем Сальвадора Дали). В 1910 году гимназия переехала в специально выстроенное здание в Столовом переулке, а рядом был построен доходный дом, в котором с 1915 года до середины 1930-х жила солистка Большого театра Антонина Нежданова, у нее гащивали Федор Шаляпин, Леонид Собинов, Сергей Рахманинов, — музыкальное место. В 1950-х годах здесь была средняя школа номер 92, с 1961 года и поныне — интернат Центральной музыкальной школы при Московской консерватории. В постперестроечные времена в этом здании музыка была иной — там была художественная галерея продвинутой живописи «Муха» и функционировало кафе, некоторое время называвшееся поэтическим. Оно разорилось, и «Муху» сдуло.
Ивана Владимировича Цветаева преследовал суровый рок, обеих жен он потерял молодыми. Ему было сорок пять, когда родилась Марина. Постепенно он стал казаться больше дедом, нежели отцом: поседел, полысел, носил редкую бородку, округлился телом. Марина, подрастая, обретала плавные, плотные формы (потом это прошло), сказывался цветаевский корень, папина дочка; Ася пошла в мать — худенькая, длиннолицая. Со временем у Муси появилось прозвище Мамонтиха, у Аси — Паршивка.
Муся была предметом материнской гордости, Ася — материнской любовью. Муся это сознавала, молчаливо сносила, тихо обижалась, только легко и часто краснела. Но с некоторых пор Муся стала вспыльчива — в маму, то ножкой двинет, то башмачком пустит в прислугу, то еще чего (сама сказала: «опять дала в зубы гувернантке, которая меня дразнила, жестянкой от зубного порошка»). Она прошла курс матери весьма успешно и впоследствии практически копировала ее в отношениях с собственными детьми, по-цветаевски пережимая.
С утра до вечера отец пропадал на стройке Музея и в хождениях по мукам, раздобывая материальные средства и строительные материалы. Остальное время проводил в домашнем кабинете. Мария Александровна подключилась к его занятиям, усердно вела переписку по делам строительства. Летом 1902 года они вместе посетили уральские мраморные каменоломни в городе Златоусте, вынеся оттуда восторги от увиденного и надежды на будущее Музея и самого Златоуста.
На первом ярусе одиннадцатикомнатного цветаевского дома располагались парадные комнаты: пятиоконная зала, столовая, гостиная, спальня, передняя, кухня, комната прислуги (девичья), а наверху — антресоли с детскими комнатами и платяной чуланчик, куда порой помещали младших детей в наказание за проказы. Сверху было интересно смотреть на просторную залу, особенно когда там, на квадратах паркета, загоралась высоченная, до потолка, расфуфыренная, торжественная, вся в горящих свечах рождественская елка. Эту елку, подрезав, на Новый год переносили к детям наверх, праздник продолжался. В эти дни их навещали с подарками дед Иловайский, молчаливый и загадочный, в седом парике и с белой раздвоенной бородой, и дед Мейн, высокий, в чем-то черном, пахнущий сигарами. Мебель в доме была дареной, в основном старой и прочной, — от того же Мейна.
Дом окружали серебристые тополя и желтые акации. Столетний тополь стоял у калитки, как страж. «Наш тополиный двор», — говорила Марина. Из будки, погромыхивая цепью, лаял пес Барбос, и по травяной зелени носился черный кролик. Домовладение было нескудным — два сарая, два погреба, крытый колодец с деревянным насосом, флигель в семь комнат, иногда сдаваемый внаем.
Трехпрудный переулок был зеленым и небольшим, однако там уже тогда существовал собственный дом архитектора С. М. Гончарова, откуда вышла художница Наталья (Наталия) Сергеевна Гончарова, и, чуть наискосок от родительского дома, красовалось готическое здание скоропечатни А. А. Левенсона, где вышла вторая книжка Цветаевой — «Волшебный фонарь», а потом там — в типографии — сгорел цветаевский дом, что само по себе колоссальная метафора. Лёра позже вспоминала: «Мы все любили свой дом в Трехпрудном. Но кто из нас, кроме брата, знал и видел гибель его? Расформирование госпиталя (временно дом в пору германской войны был лазаретом. — И. Ф.), отдачу нашего дома соседней типографии, на слом, на дрова…<…> Мы теплой, целой, родной семьи не знали. В жизнь мы все унесли в душе каждый свое увечье».