Марина Цветаева. Твоя неласковая ласточка — страница 27 из 174

Восемнадцатого января 1916-го Марина и София вернулись в Москву. По их следам в старую столицу является Мандельштам. Два дня Марина с Осипом ходят по Москве. В гостях у Марины он знакомится и общается с Алей, в новом «обормотнике» (квартира 27 в доме по Малой Молчановке, 8, это совсем рядом с Борисоглебским) — с обормотами, приходя к ним с Мариной и Сережей. Декламирует и хохочет до слез. 5 февраля он отчалил в Петроград, откуда посылает Марине ласковое письмо. 12 февраля она пишет ему ответ:

Никто ничего не отнял!

Мне сладостно, что мы врозь.

Целую Вас через сотни

Разъединяющих верст.

Я знаю: наш дар — неравен.

Мой голос впервые — тих.

Что Вам, молодой Державин,

Мой невоспитанный стих!

(«Никто ничего не отнял!..)

Смирение паче гордыни. Наш дар неравен. Так это или не так, но итоговая арифметика такова: она написала ему десять стихотворений, он ей — три. 17 февраля — новое окликание со стороны МЦ:

Разгорайтесь, костры в лесах,

Разгоняйте зверей берложьих.

Богородица в небесах,

Вспомяни о моих прохожих!

(«Собирая любимых в путь…»)

Он — из тех, из прохожих. Не один-единственный. Это не любовная лирика, не эротика. Это:

Тем ты и люб,

Что небесен.

(«Гибель от женщины. Вот знак…»)

Или — все-таки о любви, но — с его стороны:

И встанешь ты, исполнен дивных сил…

Ты не раскаешься, что ты меня любил.

(«Изрук моих — нерукотворный град…»)

Первого марта он отвечает — ей:

В разноголосице девического хора

Все церкви нежные поют на голос свой,

И в дугах каменных Успенского собора

Мне брови чудятся, высокие, дугой.

И с укрепленного архангелами вала

Я город озирал на чудной высоте.

В стенах Акрополя печаль меня снедала

По русском имени и русской красоте.

Не диво ль дивное, что вертоград нам снится,

Где реют голуби в горячей синеве,

Что православные крюки поет черница:

Успенье нежное — Флоренция в Москве.

И пятиглавые московские соборы

С их итальянскою и русскою душой

Напоминают мне явление Авроры,

Но с русским именем и в шубке меховой.

(«В разноголосице девического хора…»)

В марте — апреле Осип опять посещает Москву, развивая отношения с МЦ и обормотами. Марина дарит ему серебряное кольцо с печатью — Адам и Ева под древом добра и зла. Кольцо дарит и поэту Тихону Чурилину, к которому тоже неравнодушна. Более чем. На кольце Чурилину — гранаты (фрукты). Одновременно со стихами Мандельштаму, в том же марте, она пишет и стихи Чурилину. И это опять-таки не о женской страсти к мужчине, а нечто другое:

Не сегодня-завтра растает снег.

Ты лежишь один под огромной шубой.

Пожалеть тебя, у тебя навек

Пересохли губы.

Тяжело ступаешь и трудно пьешь,

И торопится от тебя прохожий.

Не в таких ли пальцах садовый нож

Зажимал Рогожин?

А глаза, глаза на лице твоем —

Два обугленных прошлолетних круга!

Видно, отроком в невеселый дом

Завела подруга.

Далеко — в ночи — по асфальту — трость,

Двери настежь — в ночь — под ударом ветра…

Заходи — гряди! — нежеланный гость

В мой покой пресветлый.

4 марта 1916

(«Не сегодня-завтра растает снег…»)

Ее пафос — пожалеть. Любить по-русски не значит ли — жалеть?..

Чурилин писал футуристические стихи (по Марине — гениальные) и неформатную прозу. Ему тридцать, родился в Лебедяни от еврея-провизора Цитнера, носил фамилию отчима-купца, с девятнадцати лет был женат на горбунье, с начала века поучаствовал в революционной кутерьме, год назад издал книжку «Весна после смерти», два года отмучился в лечебнице для душевнобольных и пролетом послужил в Камерном театре.

Все это становилось его стихами:

Урод, о урод!

Сказал — прошептал, прокричал мне народ.

Любила вчера.

— Краснея призналась Ра.

Ты нас убил!

— Прорыдали — кого я убил.

Идиот!

Изрек диагност готтентот.

Ну так я —

— Я!

Я счастье народа.

Я горе народа.

Я — гений убитого рода.

Убитый, убитый!

1914 («Во мнения»)

Бредовый стих Чурилина если не подвинул, то подсказал МЦ дорогу в сторону неправильного, «небрежного стиха».

Именно в 1916-м МЦ окончательно вышла на новую ритмику-метрику вплоть до пунктуации: «Тирэ и курсив, — вот единственные, в печати, передатчики интонаций». В новом стихе очнулось ее детское стихописание, когда она раннего Пушкина смешивала с фельетоном газеты «Курьер». «А это — откуда? Смесь раннего Пушкина и фельетона <…> газеты «Курьер» («Мать и музыка»). Однако лучшее в лирике МЦ — то, что близко к традиционной просодии, ее вольный дольник, ее игра длинами строк и умеренная по звуку рифмовка. Остальное — тот кустарник, сквозь который ей необходимо было пробиться к ее рябине. Срабатывал хлебниковский принцип гениального черновика.

У Валерия Брюсова был всепоглощающий интеллект, ничего на ходу не терявший. Брюсов — подлинный москвич, его стихотворение «Мир» посвящено воспоминаниям детства, той среды — купеческой, в которой он вырос.

Я помню этот мир, утраченный мной с детства,

Как сон непонятый и прерванный, как бред…

Я берегу его — единое наследство

Мной пережитых и забытых лет.

Я помню формы, звуки, запах… О! и запах!

Амбары темные, огромные кули,

Подвалы под полом, в грудях земли,

Со сходами, припрятанными в трапах,

Картинки в рамочках на выцветшей стене,

Старинные скамьи и прочные конторки,

Сквозь пыльное окно какой-то свет незоркий,

Лежащий без теней в ленивой тишине,

И запах надо всем, нежалящие когти

Вонзающий в мечты, в желанья, в речь, во все!

Быть может, выросший в веревках или дегте,

Иль вползший, как змея, в безлюдное жилье,

Но царствующий здесь над всем житейским складом,

Проникший все насквозь, держащий все в себе!

О, позабытый мир! и я дышал тем ядом,

И я причастен был твоей судьбе!

Это ли символизм? Всё реально, плотно, земно.

У Мандельштама есть стихотворение «С миром державным я был лишь ребячески связан…», где говорится не только о державности (государственности как таковой). Здесь поминаются и пляска цыганки, и черноморские нереиды, и европеянки нежные, и леди Годива, наконец. Это всё факты поэзии, ее символы. Но речь о прозе. В прямом смысле — в жанровом. Обожатель сладкого (в стихах это отозвалось), вечный отрок «с ресницами — нет длинней» (Цветаева), в прозе Мандельштам трезвеет, сухо и горько смотрит на детство, проведенное в той же прагматичной среде, что и у Брюсова. Это усугублено «хаосом иудейским», «запахом юдаизма». Вот основное ощущение, доминанта подобного детства: «До сих пор мне кажется запахом ярма и труда — проникающий всюду запах дубленой кожи, и лапчатые шкурки лайки, раскиданные на полу, и живые, как пальцы, отростки пухлой замши — все это и мещанский письменный стол с мраморным календариком плавает в табачном дыму и обкурено кожами» («Шум времени», 1924).

Сквозь морок этих запахов продиралась русская поэзия Серебряного века, не сумев избавиться от них до конца. Это уже не аристократы или разночинцы прошлого. Из родительских оков купли-продажи на свет культуры прорвались дети дегтя и дубленой кожи.

Однако той весной, в том апреле, МЦ впервые касается имени, которое будет с ней долгие годы, если не до конца, — Блок.

Камень, кинутый в тихий пруд,

Всхлипнет так, как тебя зовут.

В легком щелканье ночных копыт

Громкое имя твое гремит.

И назовет его нам в висок

Звонко щелкающий курок.

Имя твое — ах, нельзя! —

Имя твое — поцелуй в глаза,

В нежную стужу недвижных век,

Имя твое — поцелуй в снег.

Ключевой, ледяной, голубой глоток…

С именем твоим — сон глубок.

15 апреля 1916

(«Имя твое — птица в руке…»)

Похоже, весь символизм для нее умещался в эти пять букв — Блокъ — и, собственно, им же исчерпывался. Недаром Брюсов приревновал ее не к имени Блока, но к самой ноте, равной религиозному песнопению. В 1916-м мало кто исторгал звуки подобной высоты, без оглядки на катастрофический диссонанс времени. Мало кто? Никто. Ну разве что — Державин, столетняя годовщина смерти коего стояла на поэтическом дворе.