Марина Цветаева. Твоя неласковая ласточка — страница 35 из 174

ся первопоходниками. Подпоручика Эфрона Деникин наградил «Знаком отличия Первого Кубанского полка». 12 мая 1918 года Сережа пишет из Новочеркасска в Коктебель:

— Дорогие Пра и Макс, только что вернулся из Армии, с которой совершил фантастический тысячеверстный поход. Я жив и даже не ранен, — это невероятная удача, п<отому> что от ядра Корниловской Армии почти ничего не осталось. <…> Не осталось и одной десятой тех, с которыми я вышел из Ростова. <…>

Я потерял всякую связь с Мариной и сестрами, уверен, что они меня давно похоронили, и эта уверенность не дает мне покоя. <…> Если Вам что-либо известно — умоляю известить телеграммой по адр<есу>: Новочеркасск — Воспитательная ул<ица> дом Вагнер — подпор<учику> Эфрону. — Живу сейчас на положении «героя» у очень милых — местных буржуев… <…> — пока прикомандирован к чрезвычайной миссии при Донском правительстве… <…> мы шли три месяца — шли в большевистском кольце — под постоянным артиллерийским обстрелом. За это время было 46 больших боев. У нас израсходовались патроны и снаряды — приходилось их брать с бою у большевиков. Заходили мы и в черкесские аулы и в кубанские станицы и наконец вернулись на Дон. Остановились, как я уже говорил, в 70 верс<тах> от Ростова и Черкасска. Ближе не подходим, п<отому> что здесь немцы.

Наше положение сейчас трудное — что делать? Куда идти? Неужели все жертвы принесены даром?

В Москве — разгул бандитизма, разбой, грабеж. МЦ:

Бог — прав

Тлением трав,

Сухостью рек,

Воплем калек,

Вором и гадом,

Мором и гладом,

Срамом и смрадом,

Громом и градом.

Попранным Словом.

Проклятым годом.

Пленом царевым.

Вставшим народом.

12 мая 1918 («Бог — прав…»)

Это правота Его отсутствия.

Марина беспрестанно заполняет записные книжки, дома или на коленке, носит их с собой, держит под рукой, разные по виду и объему, в основном альбомно-тетрадочные, но будут и блокноты, дареные и даже краденые. Потом она использует их для отделанной, отточенной прозы.


Но нам интересно сопровождать героиню в развитии, по свежему следу, в том времени, где она пребывает, здесь и сейчас, в стенографической скорописи и непрописанности, с произвольным правописанием. Это нелегко читается. Это довременный хаос черновика. Это черновик ее прозы и ее судьбы.

Да, лучше всего — попытаться реконструировать, воссоздать течение этой жизни так, словно не существует той продуманной прозы, — открыв тайники ее сиюсекундных свидетельств, мимолетных и неосторожных. Это не столько вторжение в лабораторию творчества, сколько возможность прикосновения к правде жизни, не защищенной литературным мастерством.

25-го июня 1918 г., 2 ч. ночи, у моего подъезда.

Полная луна, я в 10-ти серебр<яных> кольцах, часы, браслет, брошь, через плечо С<ережина> кожаная сумка, в руке коробка с папиросами и немецкая книга. Из подъезда малый лет 18-ти, в военном, из-под фуражки — лихой вихор.

— Оружие есть?

— Не-ет…

<…>

Взял: кошелек со старым чеком на 1000 р., новый чудный портсигар, цепь с лорнетом, папиросы.

На следующий день, в 6 ч. вечера его убили. Это оказался один из 3-х сыновей церковного сторожа церкви (Ржевской), вернувшийся — по случаю революции — с каторги.

Она все-таки не одна, Лиля помогает Марине как может. Берет Ирину к себе на лето в деревню Быково. В июле Марина пишет золовке:

Милая Лиля!

Получила все Ваши три письма.

Если Вы все равно решили жить в деревне, я у Вас Ирину оставлю, если же живете исключительно из-за Ирины, я Ирину возьму… <…>

Все, что я могу сделать — платить за Иринино молоко, давать крупу и взять на себя половину того, что Вы платите за комнату. <…> Я определенно не хочу, чтобы Вы на Ирину тратили хотя бы копейку, но если ее содержание будет мне не по силам, я ее возьму. <…>

Не сердитесь и не упрекайте, у меня не только Ирина, а еще Аля, а еще дрова, к<отор>ых нет, и ремонт, за к<отор>ый надо платить, и т. д. — без конца.

Целую Вас. Подумайте и ответьте. Посылаю крупу и 84 р<убля> за Иринино молоко до 4-го а<вгуста> ст<арого> стиля. Деньги за комнату — если Ирина у Вас останется — привезу в среду.

МЭ

Возникает вопрос: не превращаем ли мы наше повествование в комментарий к эпистолярию? Ответ есть. Во-первых, зачастую нет никаких свидетельств — кроме писем. Во-вторых, чаще всего письмо и есть лучшее свидетельство.

Но еще верней — все-таки стихи.

Дурная мать! — Моя дурная слава

Растет и расцветает с каждым днем.

То на пирушку заведет Лукавый,

То первенца забуду за пером…

Завидуя императрицам моды

И маленькой танцовщице в трико,

Гляжу над люлькой, как уходят — годы,

Не видя, что уходит — молоко!

И кто из вас, ханжи, во время óно

Не пировал, забыв о платеже!

Клянусь бутылкой моего патрона

И вашего, когда-то, — Беранже!

Но одному — сквозь бури и забавы —

Я, несмотря на ветреность, — верна.

Не ошибись, моя дурная слава: —

Дурная мать, но верная жена!

6 июля 1918 («Памяти Беранже»)

Опять-таки — реакция на Ахматову, уже спевшую:

Младший сын был ростом с пальчик, —

Как тебя унять,

Спи, мой тихий, спи, мой мальчик,

Я дурная мать.

1915 («Колыбельная»)

Вокруг Марины множество людей, далеко не обо всех следует говорить, но вряд ли возможно обойти уже упоминавшегося Михаила Соломоновича Фельдштейна — это тот человек, которого Марина называла «Волчья морда», в миру — юрист, друг семейства Эфрон. Он очень близко стоял к тем, о ком говорим. Настолько близко, что в скором времени уйдет от жены — к Вере Эфрон. Ей-то он и пишет 6 сентября 1918 года:

Веруша! Проводил тебя и пошел в заседание. Когда вернулся домой, совсем неожиданно застал Надежду Ивановну (подруга матери Фельдштейна, жившая у нее в доме. — И. Ф.), только что приехавшую из Быкова. Она сейчас же начала рассказывать Быковскую хронику, центральным местом коей являются Лилины муки по поводу Ирины. Оказывается, что третьего дня Надя (нянька детей МЦ. — И. Ф.), явившись из Москвы, объявила Лиле с торжествующим видом, что барыня Марина И<вановна> уезжают через две недели в Крым (МЦ никуда не уехала. — И. Ф.), а Ирина переходит на Надино попечение. Не успела Лиля опомниться от этой декларации прав ребенка, как вчера явилась Марина, а сегодня Ирина уже водворена в Москву под сень грозной родительской власти. Лиля была должно быть так озадачена этим финалом своего летнего самопожертвования, что окончательно растерялась и могла только написать Эве (до 1919 года жена М. С. Фельдштейна. — И. Ф.) записку с просьбой что-нибудь ей посоветовать. <…> Я очень люблю Марину, но почему во всех случаях столкновений с Лилей или с тобой она является такой истинной гражданкой Федеративной социалистической советской республики. Прямо хоть заказывай Наде Крандиевской-Файдыш Маринин памятник наряду со Сковородой и Стенькой Разиным. Бедная Лилька — укладывать так свою душу, как только она умеет, и получить такого рода отставку <…> — это такой номер, что для сохранения каких-нибудь хороших отношений к Марине просто надо заставить себя не знать о том, что у нее есть дети и о прочих последствиях этого противоестественного факта.

Да, резонеры существуют, и они не всегда не правы, и МЦ — мастерица резких движений, но правда состоит в том, что: «у меня не только Ирина, а еще Аля».

МЦ тащит свой воз и поет молодость. Она бьет сплеча, похлеще футуристов коммуны:

Не учись у старости,

Юность златорунная!

Старость — дело темное,

Темное, безумное.

9 августа 1918 («Пусть не помнят юные…»)

Откуда ей про то знать, в свои-то двадцать шесть? От горькоты приходящего опыта, наверное. В записной книжке, чаще похожей на безоглядный дневник:

21-го августа 1918 г.

Ирине 1 г. 4 мес.

года своей жизни (октябрь и ноябрь, когда я была в Крыму и 3 летних месяца) она провела без меня.

В Алю я верила с первой минуты, даже до ее рождения, об Але я (по сумасбродному!) мечтала.

Ирина — Zufallskind[38]. Я с ней не чувствую никакой связи. (Прости меня, Господи!) — Как это будет дальше?


27-го — 28-го августа 1918 г.

Брянский вокзал — за молоком — 5 1/2 утра по старому. Небо в розовых гирляндах, стальная (голубой стали) Москва-река, первая свежесть утра, видение спящего города. Я в неизменной зеленой крылатке, — кувшин с молоком в руке — несусь.

Ах, я понимаю, что больше всего на свете люблю себя, свою душу, которую бросаю всем встречным в руки, и тело <над строкой: шкуру>, которое бросают во все вагоны 3-го кл<асса>. — И им ничего не делается!

Чувство нежнейшей camaraderie[39] — восторга — дружеского уговора.

Такое чувство — отчасти — у меня есть только к Але.

— Анна Ахматова! Вы когда-нибудь вонзались, как ястреб, в грязную юбку какой-нибудь бабы