Марина Цветаева. Твоя неласковая ласточка — страница 38 из 174

В тот же день 25 декабря 1918-го, не отходя от стола (подарка отца к ее шестнадцатилетию), МЦ начала новую пьесу — «Приключение». Пьеса писалась по 23 января 1919-го. МЦ делает все новые и новые попытки вывести формулу любви.

По сравнению с «Метелью» в «Приключении» сцены более многолюдны. Обозначена дата встречи героя и героини — 1748 год, пьеса при этом никак не становится исторической. МЦ характеризует действующих лиц и обозначает их возраст. Казанова — «острый угол и уголь», Генриэтта — «лунный лед», при этом Марине не дает покоя очарование некоей мальчиковое™ в облике молодых дам. Девчонки у нее вполне девчонки, даже шлюшки. Дамы, которые делают, в сущности, то же, что и они, говорят при этом глубокомысленные вещи, окутывают себя на голом месте тайнами и при этом не забывают время от времени ребячиться и беззащитно укладывать головки на грудь рыцарям, встреченным на большой дороге. Романтический пафос МЦ порой маловыносим, чтобы не сказать — фальшив. Но это фальшак, который не фалыпак, — по причине солидного культурного слоя, на котором он произрос. МЦ ведь не знала, что добивается достоверности на базе мемуаров Казановы (Casanova J. de Seingalt. Memoires), достоверность которых скоро подвергнется сомнению.

«Приключение» — только эпизод из жизни Казановы, которому в то время двадцать три года. Он, разметавшись, спит на диване гостиничного номера в итальянском Чезене. На стук не откликается, разговаривает во сне. С тихим возгласом «Да здравствует пример воров и кошек!» входит ряженая под гусара Анри-Генриэтга («20 лет, лунный лед») с ночником и начинает шарить в номере: «Что мы читаем? — Данте. — Ариост… Перо очинено… Весы… Печать… А писем, писем!..» Осмотревшись, «гусар» желает рассмотреть хозяина номера, наклоняет светильник к его лицу, от ожога каплей масла Казанова ошалело вскакивает. Происходит разговор. Казанова задает резонные вопросы, на которые незваный гость отвечает туманно, глубокомысленно и отвлеченно:

Я странным недугом недужен:

Моя болезнь — бессонные дела.

Все пойдет как положено — соблазнитель соблазнит, соблазненная исчезнет, оставив на оконном стекле автограф алмазом: «Вы забудете и Генриэтту» («окно настежь, кольцо в ночь»).

Последнюю, пятую картину МЦ целиком вообразила поверх мемуаров своего героя. Тринадцать лет спустя. Тот же номер в гостинице «Весы», где Генриэтта нашла Казанову. Входит он, тридцати шести лет, с тысяча первой подругой («Девчонка, 17 лет, вся молодость и вся Италия»), Девчонка уличная, хочет всего сразу — ужинать, денег. Лунная ночь. Девчонка: «Луна!» — Казанова: «Богородица всех измен!»

И тут Девчонка (она себя назвала Мими) углядела на стекле выцарапанную надпись. Казанова, забывший, что он здесь уже бывал, вспомнив приключение тринадцатилетней давности, внезапно теряет голову. Ударяет кулаком по стеклу, которое разбивается вдребезги. Чуть было не выгоняет Мими, забыв, зачем она здесь. («Моя Любовь! Мой лунный мальчик!») Девчонка потеряла надежду на ужин и собирается уходить. Казанова очнулся. После небольшой перепалки, которая его подогрела («Рассерженный зверек!»), Казанова готов заняться Девчонкой, которая сообщает, что уже не хочет ужинать. Потом осведомляется, закрыл ли он дверь на задвижку, а сама закрывает шалью статуэтку Мадонны…


Между тем — в реальности — идет к развязке затянувшаяся связь с Никодимом, происходит тягостный обмен письмами, в общем-то банальный: «Милый друг! Кем бы Вы меня не считали: сивиллой — или просто сволочью…» Любит она эту древнюю гречанку, у нее, как мы помним, и Эренбург вещает «тоном сибиллы», и через три года явится великолепная вещь «Сивилла» («Сивилла: выжжена, сивилла: ствол…»). Не исключено, что МЦ некогда была сильно впечатлена высокопарной «Сивиллой» Вячеслава Иванова:

Пришелец, на башне притон я обрел

С моею царицей — Сивиллой,

Над городом-мороком — смурый орел

С орлицей ширококрылой.

(«На башне»)

В январе 1919-го все проще — вялотекущий разрыв, продлившийся на полгода.

Драматургический марафон продолжается. 23-го же января дистанция продолжена пьесой «Фортуна». В воображении маячит он же — Юрий Завадский. С него писан Лозэн. «Все женщины, от горничной до королевы влюблены в него: чуть-чуть по-матерински». Пять картин пьесы в стихах — пять женщин Лозэна: госпожа Фортуна (маркиза Помпадур), маркиза Д’Эспарбэс, княгиня Изабэлла, королева Мария-Антуанэтта и Розанэтта, дочка привратника. Вот названия пяти картин: «Рог изобилия», «Боевое крещение», «Поздний гость», «Перо и роза», «Последний поцелуй». Каждая картина могла бы стать отдельной пьесой по причине отдельного сюжета. Есть и польский сюжет — герой в борьбе за польскую королевскую корону. На самом деле Лозен (Лозэн) на польский трон не претендовал — и не имел на него никаких прав.

В основе всего — вновь мемуары, на сей раз герцога Армана де Лозена[48]. В эпиграфах — цитаты из мемуаров, главный символ — роза, «сплошная роза». Фортуна — и та роза. В принципе, это многозначный символ Средневековья, конкретно — католической церкви, но МЦ, по следу Блока (пьеса «Роза и Крест»), украшает им Новое время и свою драматургию, как, впрочем, и лирику. В «Фортуне» показан весь путь блестящего любовника, царедворца и воина, от колыбели до эшафота. От первого поцелуя Фортуны до последнего поцелуя, выпрошенного у героя — девочкой Розанэттой. «Не жгуч последний поцелуй Фортуны!»

Это выглядело так. Одиночная камера в тюрьме Сент-Пелажи, 1 января 1794 года, пять часов утра. Полная тьма. Из темноты голос и шаги Лозэна.

Год девяносто третий — с плеч долой!

А с ним и голова! — Так вам и надо,

Шальная голова, беспутный год,

Так вам и надо за тройную ложь

Свободы, Равенства и Братства!

В камере появляется дочь привратника, шестнадцатилетняя Розанэтга. Последняя картина — сплошь диалог Лозэна и влюбившейся в него девочки, за исключением большого монолога, который он успел произнести, пока она бегала за гребнем и пудрой для него и за устрицами, которые он собирался запить вином на последней трапезе. Девочка расчесывает и пудрит ему кудри, просит локон на память, спрашивает, как его имя, потому что ему не идет, чтобы она называла его «гражданин».

Девочка убегает. Появляется палач, которого Лозэн угощает последним стаканом вина. Все кончается на жесте Лозэна, поднявшего над головой розу, принесенную ему Розанэтгой, с возгласом «Vive la Reine!»[49].

Данный драматургический опыт отмечен стремлением к историзму, с явным обращением к актуальности. Марина гордится мыслью о «тройной лжи». Да и в польском эпизоде звучит не только нечто личное — Польша, но и приобщение к русскому XVIII столетию через упоминание Семирамиды, то есть Екатерины Великой.

Я новый герб провижу мировой:

Орел! Орел с двойною головой

Антуанэтгы и Екатерины!

Две действительности смыкаются.


Ум и сердце заняты уже другим. 10 марта 1919 года кончает с собой Алексей Александрович Стахович, действительно яркий русский человек. Гардинный шнур и крюк — инструменты ухода, венец пути славного. «С<тахо>вич умер как раз от того, от чего сейчас так мучусь (хочу умереть) — я: от того, что я никому не нужна». Блестящий придворный, красавец, образец светскости, богач, коннозаводчик, боевой генерал, одновременно — пайщик Художественного театра, а по отставке и его актер. Никто не преувеличивал его актерских данных, однако на сцену выходило само благородство и преданность искусству, по Марине — XVIII век. Ее Герой. Его имение в Орловской губернии разгромили, он ел конину и шутил, что это, видимо, мясо его коней. За день до гибели он выплатил своему камердинеру жалованье на месяц вперед. Стаховича хоронила вся театральная Москва, автомобили давали дорогу огромной процессии.

Она успела при его жизни написать про него в стихах («Кровных коней запрягайте в дровни!..»), ему прочли, и ему понравилось, он хотел переписать стихи для себя, она хотела прочесть их на панихиде — не удалось, ей слова не дали после таких глыб, как белоголовый Станиславский. Ее это тихо уязвило, как и невнимание Евгения Вахтангова к ее недавнему стиховому дифирамбу в его адрес («Серафим — на орла! Вот бой…»). Марины Цветаевой попросту не существовало для театра.

Высокой горести моей —

Смиренные следы:

На синей варежке моей —

Две восковых слезы.

В продрогшей церковке — мороз,

Пар от дыханья — густ.

И с синим ладаном слилось

Дыханье наших уст.

Отметили ли Вы, дружок,

— Смиреннее всего —

Среди других дымков — дымок

Дыханья моего?

Безукоризненностью рук

Во всем родном краю

Прославленный — простите, друг,

Что в варежках стою!

(«Памяти А. А. Стаховича»)

«Всю эту зиму я — сердечно — кормилась возле III (уже появилась и Третья. — И. Ф.) студии. — Плохо кормиться возле чужого стола!»

Да что театр. Никодим ведет себя в том же духе: навестив ее в Борисоглебском, как бы случайно забывает у нее самодельную, подаренную ему книжицу стихов про себя. «Таких вещей с людьми даже я не делала. Vous avez été plus royaliste que le Roi»[50].

Свято место не бывает пусто. Над могилой Стаховича — прямо там — с ней случается что-то компенсаторное и еще не бывалое. Поздняя пометка для памяти: «16-го марта утром, когда таяло, я, любя Стаховича, решила, чтобы не умереть, любить Волконского. Они жили вместе и на нем — какой бы он ни был — должен быть какой-то отблеск Стаховича».