Бальмонт говорит: «Деникин не пришел, а зима пришла!»
Марина живет у себя на чердаке. Муки нет, хлеба нет, под письменным столом фунтов двенадцать картофеля, остаток от пуда «одолженного» соседями — весь запас.
В товарно-денежных отношениях она профан, привлекает посредников. Знакомый анархист Шарль унес у нее Сережины золотые старинные часы «еlеve de Breguet». Сначала он обещал вернуть их, потом сказал, что отдал на хранение, потом — что часы у того, кому он их отдал, украли, но что он богатый человек и деньги вернет, потом, обнаглев, начал кричать, что он за чужие вещи не отвечает. В итоге: ни часов, ни денег. Сейчас такие часы стоят 12 тысяч, то есть 1 1/2 пуда муки. То же с детскими весами.
Соседка Ефросинья Михайловна, жена сапожника Григория Петровича Гранского, — худая, темноглазая, с красивым страдальческим лицом — мать пятерых детей — прислала ей через свою старшую девочку детскую карточку на обед (одна из ее девочек уехала в колонию) и «пышечку» для Али.
Г-жа Гольдман, супруга адвоката Михаила Юрьевича, от времени до времени присылает детям огромные миски супа — и насильно одалживает деньги (тысячи). У самой трое детей. Маленького роста, нежна, затерта жизнью: нянькой, детьми, властным мужем, правильными обедами и ужинами. Помогает, кажется, тайком от мужа. Она дружит с сестрой Жанны Матвеевны Брюсовой — женой поэта.
Вообще говоря, соседи были вполне сносными, доброжелательными и терпеливыми. Там, на первом этаже, в квартире номер 1, жило семейство флейтиста императорских театров Василия Коробкова с сыновьями — пианистом Федором и художником Александром — и дочерью Валентиной, мансуровской студийкой. А сапожник Гран-ский, обитатель подвала, иногда запивающий, все же держал себя в руках, вставал в пять утра, обливался холодной водой, трудился у окна, а на досуге сочинял частушки. В его гардеробе были белое пальто и трость.
Маринина ежедневная беготня по маршруту: Арбат, Староконюшенный, Пречистенка, Плющиха, Молчановка, Леонтьевский. Родная Москва.
И говорю, обращаясь к своей душе: «И какого рожна тебе, сволочь, еще было нужно? Здесь было все: и красота, и безупречность каждого помысла, и аристократизм каждого движения — и Доблесть — Раса — и — главное — такая — любовь!
А ты гонялась за жидовскими пейсами («кудри») и воспевала сомнитель<ные> руки!»
— И Душа скромно отвечает:
— «Сволочь».
Выхода нет — 27 ноября[51] 1919 года Марина сдает детей в Кунцевский приют. Делается это через Лигу спасения детей, что на Собачьей площадке. Дети записаны в приют как круглые сироты. В этом деле ей помогает Лидия Александровна Тамбурер, муж которой (он же ее племянник) Володя Павлушков — главный врач кунцевского госпиталя.
Собирая детей, Марина укладывает для Али «Биографические рассказы М. Б. Чистякова» (СПб., 1873), том более 500 страниц, в котором помещены рассказы о жизни Байрона, Ротшильда, Мариино Фальеро, Тамерлана, Гайдна, Карла Великого, Гуттенберга, Бетховена, Мишле, Наполеона, Нострадамуса, Моцарта и др. Кроме того — «Чудесное путешествие Нильса Хольгерсона по Швеции» Сельмы Лагерлёф и «Лихтенштейна» В. Гауфа.
Аля говорит:
— О, Марина! Знайте, вся моя душа останется здесь! Вся, вся! Я возьму с собой только кусочек души — для тоски!
— Аля, понимаешь, все это игра. Ты играешь в приютскую девочку. У тебя будет стриженая голова, длинное розовое — до пят — грязное платье — и на шее номер. Ты должна была бы жить во дворце, а будешь жить в приюте. Ты понимаешь, как это замечательно?
— О, Марина!
— Это — авантюра, это идет великая Авантюра твоего детства. Понимаешь, Аля?
— О, Марина!
— Ирине серое бумазейное платье — Аля, запомни! Тебе я даю: голубые панталоны, два лифчика… Аля, если тебя будут бить — бей. Не стой, опустив руки, а то тебе проломят голову!
— Да, Марина, и я надеюсь, что я смогу вам откладывать еду. А вдруг на Рождество дадут что-нибудь такое, что нельзя будет сохранить? Вдруг — компот? Тогда я выловлю весь чернослив и спрячу. О, Марина, как жаль, что нельзя засушивать еду, как цветы!
— Аля, главное — ешь побольше, не стесняйся, объедай их вовсю! Помни, что только для этого я тебя туда посылаю!
— Да, Марина, они враги — а я буду их объедать! И — знаете, Марина, я рада, что я все-таки еду в приют, а не в колонию. Приют — как-то старинней…
В этот день написано:
Высокó мое оконце!
Не достанешь перстеньком!
На стене чердачной солнце
От окна легло крестом.
Тонкий крест оконной рамы.
Мир. — На вечны времена.
И мерещится мне: в самом
Небе я погребена!
Марина не приезжает в приют две недели, Аля пишет огромное письмо, залитое слезами: «Я совсем ужасно себя чувствую! Здесь нет гвоздей, а то бы я давно повесилась». Марина после первого посещения Али в приюте — там ужас холода и голода — пишет письмо, не сумев его окончить:
Алечка!
Это письмо ты прочтешь уже в Борисоглебском. Будет топиться печка, я буду подкладывать дрова, может быть удастся истопить плиту — дай Бог, чтобы она не дымила! — будет вариться еда — наполню все кастрюльки.
Ты будешь есть — есть — есть!
— Будет тепло, завесим окна коврами.
— Аля, уходя я перекрестила красные столбы твоего приюта.
Аля! Ангел, мне Богом данный!
У меня глаза горят от слез. Дай Бог — Бог, на коленях прошу Тебя! — чтобы все это скорей прошло, чтобы мы опять были вместе.
На обед детям дают: первое — на дне тарелки вода с несколькими листками капусты, второе — одна столовая ложка чечевицы, потом «вдобавок» — вторая. Хлеба нет. Дети, чтобы продлить удовольствие, едят чечевицу по зернышку.
Аля заболевает (лихорадка, температура и головная боль), ее переводят в больничную комнату. По метельной стуже, с двумя кусками сахара, двумя лепешками и порошком хины Марина вновь, через десять дней, навещает ее, выдавая себя за «тетю». Аля бритоголова, при кашле на лбу и на шее вздуваются жилы, как веревки. Вынула изо рта принесенный Мариной сахар, а сахар — в крови. Между кроватями мотается Ирина, надзирательница спрашивает:
— А что ж вы маленькую-то не угостите?
«Делаю вид, что не слышу. — Господи! — Отнимать у Али! — Почему Аля заболела, а не Ирина?!!» Алина болезнь длится два месяца. Алю Марина забирает, но увозит не домой, а в Мерзляковский переулок, где живет Ася Жуковская.
Глава шестая
Двадцатый год Марина открывает стихами, обращенными к Але:
Звезда над люлькой — и звезда над гробом!
А посредине — голубым сугробом —
Большая жизнь. — Хоть я тебе и мать,
Мне больше нечего тебе сказать,
Звезда моя!..
Пятнадцатого февраля 1920 года умирает Ирина. Девочку без оповещения «тети» захоранивают в общей яме, Марина — узнав — не едет навестить могилку. Однако нельзя сказать, что она наглухо замкнулась и отвернулась от жизни и людей. Она пишет Вере Звягинцевой и ее мужу Александру Ерофееву, служащему в книготорговых организациях, о свежей потере, равно как и о подготовке сборника своих стихов 1913–1915 годов — «безумно увлеклась» — «и вот все рухнуло» — и просится к ним пожить вместе с Алей. Что-то ей мешало в Мерзляковском, у заботливейшей Аси Жуковской, — скорей всего, обилие других людей, родственников, в той квартире. Лиля Эфрон вызывалась взять на себя Ирину, еще живую, из приюта, но Марина категорически не согласилась. Она была в беспочвенной, глухой и яростной досаде на Сережиных сестер, годами ей помогавших.
Два подготовленных сборника (в том числе «Юношеские стихи»), сданных ею по совету Ходасевича в Литературный отдел Наркомпроса, — отклонены. Рецензенты В. Брюсов и С. Бобров посчитали эти стихи не отражающими соответственную современность, бесполезными, до тошноты размазанными разглагольствованиями по поводу собственной смерти. Однако деньги Брюсов, начальник Литературного отдела, ей выплатил: около 40 тысяч рублей. «Все-таки — пять дней хлеба», по слову Ходасевича.
Душа ныла, источенная тупым, неоднородным раскаянием.
Из записной книжки МЦ:
Гляжу иногда на Иринину карточку. Круглое (тогда!) личико в золотых кудрях, огромный мудрый лоб, глубокие — а м<ожет>б<ыть> пустые — темные глаза — des yeux perdus[52] — прелестный яркий рот — круглый расплющенный нос — что-то негритянское в строении лица — белый негр. — Ирина! — Я теперь мало думаю о ней, я никогда не любила ее в настоящем, всегда в мечте — любила я ее, когда приезжала к Лиле и видела ее толстой и здоровой, любила ее этой осенью, когда Надя (няня) привезла ее из деревни, любовалась ее чудесными волосами. Но острота новизны проходила, любовь остывала, меня раздражала ее тупость (голова точно пробкой заткнута!), ее грязь, ее жадность, я как-то не верила, что она и вырастет — хотя совсем не думала о ее смерти — просто, это было существо без будущего. — Может быть — с гениальным будущим?
И стихи были, причитающие, через какое-то время:
Две руки, легко опущенные
На младенческую голову!
Были — по одной на каждую —
Две головки мне дарованы.
Но обеими — зажатыми —
Яростными — как могла! —
Старшую у тьмы выхватывая —
Младшей не уберегла.
Две руки — ласкать-разглаживать
Нежные головки пышные.