Марина Цветаева. Твоя неласковая ласточка — страница 51 из 174

В ответ на заметку в № 78–79 «В<естника> Т<еатра»> сообщаю, что ни «Гамлета», никакой другой пьесы я не переделываю и переделывать не буду. Все мое отношение к театру РСФСР исчерпывается предложением Мейерхольда перевести пьесу Клоделя «Златоглав», на что я, — с вещью не знакомая, не смогла даже дать утвердительного ответа.

Марина Цветаева

Письмо МЦ открывает полемическую полосу «Около переделок», за ним следуют другие материалы.


ОТ РЕДАКЦИИ

Редакция «Вестника Театра» по поводу письма Марины Цветаевой обратилась за разъяснениями к В. Э. Мейерхольду и В. М. Бебутову. Ввиду того, что В. Э. Мейерхольд в настоящее время находится на излечении в одной из лечебниц под Москвой, ответы их на запрос редакции печатаются нами в несколько необычной форме переписки между ними. Редакция считает, что эта переписка имеет интерес в связи с острым вопросом о переделках.

С своей стороны, редакция никогда не возлагала больших надежд в этом отношении на М. Цветаеву, очевидно, впитавшую общеизвестные традиции, симпатии и уклоны Всероссийского союза писателей.


В ответ на вопрос редакции по поводу письма М. Цветаевой мною <Мейерхольдом> послано В. Бебутову следующее письмо:


Дорогой товарищ!

Редактор «Вестника Театра» запрашивает меня и вас, не находим ли мы нужным снабдить какими-нибудь комментариями письмо Марины Цветаевой. Какие комментарии? Я счастлив, что сообщение «В. Т.» о том, что Марина Цветаева принимает участие в работе над «Гамлетом» вместе с нами, оказалось ошибкой хроникера. Читая это сообщение, я думал, что вы привлекли эту поэтессу для совместной с вами обработки тех частей, которые вы взяли на себя. Я готовился предостеречь вас, что не следует иметь дело с Мариной Цветаевой не только в работах над «Гамлетом», но и над «Златоглавом». А почему, не трудно догадаться.

Вы знаете, как отшатнулся я от этой поэтессы после того, как имел несчастье сообщить ей замысел нашего «Григория и Дмитрия»[57]. Вы помните, какие вопросы задавала нам Марина Цветаева, выдававшие в ней природу, враждебную всему тому, что освящено идеей Великого Октября.

Вс. Мейерхольд


Мною (В. Бебутовым. — И. Ф.) послан В. Мейерхольду следующий ответ на его письмо ко мне по поводу письма М. Цветаевой:


Дорогой товарищ!

Ваше письмо получил. Спешу ответить. Прежде всего выражаю недоумение по поводу той части письма Марины Цветаевой, которая касается «Златоглава».

Как? Прошло уже три месяца с тех пор, как эта поэма была сдана мною М. Цветаевой для перевода, и до сих пор она, «не будучи знакома с пьесой, не могла дать положительного ответа»?!

Далее о «Гамлете». Вы ведь помните наш первоначальный план композиции этой трагедии. Всю прозаическую сторону, как и весь сценарий, мы с вами приняли на себя, диалог клоунов (могильщиков), ведомый в плане обозрения, был поручен Вл. Маяковскому и, наконец, стихотворную часть я, с вашего ведома, предложил Марине Цветаевой, как своего рода спецу.

Теперь, получив от нее отказ с оттенком отгораживания от «переделок» вообще, я пользуюсь случаем, чтобы в печати указать М. Цветаевой на неосновательность ее опасений. Одно из лучших ее лирических стихотворений «Я берег покидал туманный Альбиона» начинается с приводимой здесь строчки Батюшкова и являет в этом смысле лучший образец переделки. <…>

Что же касается до того, что вы уловили в натуре этого поэта, то должен сказать, что это единственно и мешает ей из барда теплиц вырасти в народного поэта.

Вал. Бебутов


Сотрудничество Цветаевой с Мейерхольдом не состоялось. По идейным соображениям.

В начале марта за границу уезжал Илья Эренбург, с которым она дружила, — он был добр к ней, а она прощала ему всё за то, что его никто не любит. Марина попросила Эренбурга узнать что-нибудь о Сереже и передала ему письмо.

Москва, 27-го русск<ого> февраля 1921 г.

Мой Сереженька!

Если Вы живы — я спасена. <…>

Если Вы живы, Вы скоро будете читать мои стихи, из них многое поймете. О, Господи, знать, что Вы прочтете эту книгу, что бы я дала за это! — Жизнь? — Но это такой пустяк. — На колесе бы смеялась!

Эта книга для меня священная, это то, чем я жила, дышала и держалась все эти годы. — Это НЕ КНИГА. —

Не пишу Вам подробно о смерти Ирины. Это была СТРАШНАЯ зима. То, что Аля уцелела — чудо. Я вырывала ее у смерти, а я была совершенно безоружна!

Не горюйте об Ирине, Вы ее совсем не знали, подумайте, что это Вам приснилось, не вините в бессердечии, я просто не хочу Вашей боли, — всю беру на себя!

У нас будет сын, я знаю, что это будет, — чудесный героический сын, ибо мы оба герои. О, как я выросла, Сереженька, и как я сейчас достойна Вас!

Эренбург отыскал след Сергея Эфрона. Вскоре Марине пришло письмо.


<28 июня 1921 г.>

— Мой милый друг — Мариночка,

— Сегодня я получил письмо от Ильи Г<ригорье-вича>, что Вы живы и здоровы. Прочитав письмо, я пробродил весь день по городу, обезумев от радости. — До этого я имел об Вас кое-какие вести от К<онстантина> Д<митриевича> (Бальмонта. — И. Ф.), но вести эти относились к осени, а минувшая зима была такой трудной.

Что мне писать Вам? С чего начать? Нужно сказать много, а я разучился не только писать, но и говорить. Я живу верой в нашу встречу. Без Вас для меня не будет жизни, живите! Я ничего не буду от Вас требовать — мне ничего и не нужно, кроме того, чтобы Вы были живы. Остальное — я это твердо знаю — будет. Об этом и говорить не нужно, п<отому> ч<то> я знаю — всё что чувствую я не можете не чувствовать Вы.

Наша встреча с Вами была величайшим чудом, и еще большим чудом будет наша встреча грядущая. Когда я о ней думаю — сердце замирает страшно — ведь большей радости и быть не может, чем та, что нас ждет. Но я суеверен — не буду говорить об этом. Все годы нашей разлуки — каждый день, каждый час — Вы были со мной, во мне. Но и это Вы, конечно, должны знать.

Радость моя, за все это время ничего более страшного (а мне много страшного пришлось видеть), чем постоянная тревога за Вас, я не испытал. Теперь будет гораздо легче — в марте Вы были живы.

— О себе писать трудно. Все годы, что мы не с Вами — прожил, как во сне. Жизнь моя делится на две части — на «до» и «после». «До» — явь, «после» — жуткий сон, хочешь проснуться и нельзя. Но я знаю — явь вернется.

Для Вас я веду дневник (большую и самую дорогую часть дневника у меня украли с вещами) — Вы будете всё знать, а пока знайте, что я жив, что я все свои силы приложу, чтобы остаться живым и знаю, что буду жив. Только сберегите Вы себя и Алю.

— Перечитайте Пьера Лоти[58]. В последнее время он стал мне особенно понятен. Вы поймете — почему. <…>

— Надеюсь, что И<лья> Г<ригорьевич> вышлет мне Ваши новые стихи. Он пишет, что Вы много работаете, а я ничего из Ваших последних стихов не знаю.

Простите, радость моя, за смятенность письма. Вокруг невероятный галдеж.

Сейчас бегу на почту.

Берегите себя, заклинаю Вас. Вы и Аля — последнее и самое дорогое, что у меня есть.

Храни Вас Бог.

Ваш С.

Между тем в борисоглебском доме появился еще один жилец — из тех, кого комиссар Бессарабов якобы ненавидел, то есть еврей, с палестинскими глазами. Эмилий Миндлин приехал в Москву из Феодосии, ему было двадцать, он искал славы, удачи и приюта. Стихотворец, разумеется. В Феодосии он общался с Максом и даже делал альманах «Ковчег», в котором печатал стихи Волошина, Цветаевой, Мандельштама, Эренбурга, Парнок.

В Москве он часами сидел в кафе поэтов «Домино», заводил знакомства с собратьями, и те давали ему кров на ночь, на две. Таким макаром, несколько извилисто, он оказался в комнате с потолочным окном и богатырем-сожителем. Поисковый авантюризм Миндлина сочетался с крайней бытовой недотепистостью. Когда Марина поручила ему сварить кашу на огне, он, помешивая ложкой в кастрюльке, незаметно для себя все спалил, в том числе ложку, не выпуская ее из руки. Сидел и мешал. У него вообще были особые отношения с огнем, в частности — с камином, пред которым он подолгу пребывал в задумчивости глубокой.

Огнепоклонник! Страшен твой Бог!

Пляшет твой Бог, насмерть ударив!

Думаешь — глаз? Красный всполох —

Око твое! — Перебег зарев…

Цикл «Отрок» МЦ посвятила Миндлину, но потом — перепосвятила, как и в случае «Царь-Девицы». Девичья память? Отсутствие обязательств перед источниками вдохновения.

Эксперимент Марины по соединению несоединимого оправдывался молодостью всех участников спектакля. Аля пишет в письме к Пра (17-го р<усского > авг<уста > 1921 г.): «Сейчас у нас гостит молодой Фавн (не по веселости, а по чуткости), ничего не понимающий в жизни… <…> Наш гость — странный: ничего не ест, никогда не сердится».

С Миндлиным расстались в середине сентября, завершившего ужасное лето 1921-го: 7 августа ушел из жизни Блок, 25-го — расстрелян Гумилёв. В конце августа, пока что не зная о Гумилёве, Марина пишет Ахматовой о Блоке: «Еще ничего не понимаю и долго не буду понимать. <…> Удивительно не то, что он умер, а то, что он жил. <…> Посылаю Вам шаль».

В памяти Миндлина тот август отложился так:

Я услыхал о его смерти все в том же кафе «Домино» и бросился с Тверской в Борисоглебский переулок к Цветаевой.

Стеклянная дверь… <…> была на ключе. Я стучал и кричал: «Марина! Блок умер! Блок умер! Марина!» За матовым стеклом двери, как нарисованный на мокрой бумаге, расплылся ее силуэт. Она долго не могла справиться с запертой дверью. Я видел, как ее руки беспомощно, жалостно шарили по стеклу и не находили замка. Она словно ослепла. Когда она впустила меня, я ее не узнал. У нее не хватило сил даже закурить папиросу. Я никогда не видел ее такой смятенной, несчастной. Она не плакала. Я вообще не могу представить себе Цветаеву плачущей в великом горе. Только несколько дней спустя она