На те и другие «Версты», объединив их, критика отозвалась опять-таки по-разному. Восторженно высказался — с берегов Невы — Всеволод Рождественский (Записки передвижного театра [Петроград]. 1923. № 54):
С именем Марины Цветаевой в комнату входит цыганский ветер — бродячая песня. Только под мохнатыми черноморскими звездами, у степного костра в гитарном рокоте, в табачном дыму ресторана может петь человек так самозабвенно, так «очертя голову»…
В новой России, по весне — думается мне — настала пора свежему, русскому слову. Европы нет, Европа руины, великий Рим, — и если нам суждено строить, вести за собой, то как отказаться от соблазна думать, что это путеводительное для всего мира слово — русское слово, взращенное черноземом, слово пушкинского закала, гоголевской окрыленности, лесковской сочности.
Первым должны его почувствовать поэты, и Марина Цветаева уже несет его высоко в своих женских, вещих руках. <…>
Книги Цветаевой неровны. Они показывают и высокое мастерство над строптивым словом, и творческое легкомыслие. Но в целом они прекрасны. Нужно быть искони русским человеком, нужно хорошо чувствовать вкус, цвет, вес и запах родной речи, песни, былины, частушки, чтобы обогатить свой стих таким исключительным ритмическим разнообразием.
Марина Цветаева — поэт для немногих, удел хотя и горький, но достойный. Это — путь Дельвига, Баратынского, Тютчева, Иннокентия Анненского и Владислава Ходасевича. Наряду с ними Цветаевой выпала радостная и трудная доля — беречь слово и любить мир.
Ноши не будет у этих плеч,
Кроме божественной ноши — мира.
Нежную руку кладу на меч,
На лебединую шею лиры.
Ее признали и поприветствовали именно из Питера, да еще столь возвышенно. Кроме того, она впервые оказалась в одной обойме — с Ходасевичем. Это означало, что следующее за ними литпоколение расставляет свои акценты и видит иную картину, нежели предшественники.
Возможно, какое-то участие в издании книг МЦ принимал Шенгели. Он работал в издательском секторе Всероссийского союза поэтов. Его имя упоминается в письме МЦ сотруднику издательства Петру Никаноровичу Зайцеву.
<Март 1922 г.>
Милый г. Зайцев
Нельзя ли устроить мне заочно удостоверение на академический паек (апрельский).
Ведь в прошлый раз меня ведь тоже лично не было? «Гос<ударственное> Изд<ательство> свидетельствует, что такая-то, проживающая там-то (Борисо-глеб<ский>пер<еулок> 6, кв<артира> 3) имеет право на акад<емический> паек (апрель)».
Если это возможно, передайте эту бумажку Шенгели.
Буду Вам очень обязана.
Привет.
Дело в том, что я лично не имею времени зайти.
Вопрос о пайке обрастал всяческой бюрократической писаниной и волокитой.
Москва 16 марта 1922 г,
В Ц<ЕЖУБУ[63] Марины Ивановны Цветаевой-Эфрон
Заявление
Состоя в списке первых 17 работников науки и искусства, которым был назначен в Москве 2 года назад академический паек, я полагала, что имею все основания к включению меня в списки научных работников согласно декрета СНК 6-го декабря 1921 г. и обратилась в МосКУБУ с просьбой меня зарегистрировать и выдать удостоверение, представляющее мне жилищные льготы.
МосКУБУ мне предложил представить за подписью П. С. Когана и 2 других профессоров сведения, определяющие мою квалификацию как научной работницы в области литературы. Сведения эти были мною МосКУБУ доставлены. Однако вслед затем МосКУБУ в регистрации мне отказала и жилищное удостоверение не выдала.
В виду того, что состою в списках ЦЕКУБУ прошу Вашего предписания МосКУБУ о немедленной выдаче мне удостоверения не позже 17-го марта.
В случае невыдачи мне вместе с моей 9-летней дочерью грозит выселение из квартиры.
<М. И. Цветаева>
Отношение ЦЕКУБУ в МосКУБУ о выдаче М. И. Цветаевой-Эфрон удостоверения на жилищные льготы:
Препровождая копию заявления Марины Ивановны Цветаевой-Эфрон, Центральная комиссия по улучшению быта ученых предлагает Вам немедленно, не позже 21-го марта, выдать ей удостоверение, представляющее жилищные льготы (согласно постановления Моссовета от 8-го февраля), как научной работнице, состоящей в списках ЦЕКУБУ. О причинах невыдачи Вами такого удостоверения ранее сообщите в 3-х дневный срок.
Основание: постановление СНК РСФСР от 16 января 1922 г.
Председатель ЦЕКУБУ Халатов Управляющий делами Пятов
В те же дни у Марины появилась чета Мандельштам — Осип с молодой женой Надеждой, в позднейшем изложении которой это выглядело так:
Дело происходило в Москве летом 1922 года. Мандельштам повел меня к Цветаевой в один из переулков на Поварской — недалеко от Трубниковского, куда я бегала смотреть знаменитую коллекцию икон Остроухова. Мы постучались — звонки были отменены революцией. Открыла Марина. Она ахнула, увидав Мандельштама, но мне еле протянула руку, глядя при этом не на меня, а на него. Всем своим поведением она продемонстрировала, что до всяких жен ей никакого дела нет. «Пойдем к Але, — сказала она. — Вы ведь помните Алю…» А потом, не глядя на меня, прибавила: «А вы подождите здесь — Аля терпеть не может чужих…»
Мандельштам позеленел от злости, но к Але все-таки пошел. Парадная дверь захлопнулась, и я осталась в чем-то вроде прихожей, совершенно темной комнате, заваленной барахлом. Как потом мне сказал Мандельштам, там была раньше столовая с верхним светом, но фонарь, не мытый со времен революции, не пропускал ни одного луча, а только сероватую дымку. Пыль, грязь и разорение царили во всех барских квартирах, но здесь прибавилось что-то ведьмовское — на стенах чучела каких-то зверьков, всюду игрушки старого образца, в которые играли, наверное, детьми еще сестры Цветаевы — все три по очереди. Еще — большая кровать с матрацем, ничем не прикрытая, и деревянный конь на качалке. Мне мерещились огромные пауки, которых в такой темноте я разглядеть не могла, танцующие мыши и всякая нечисть. Все это добавило мое злорадное воображение…
Визит к Але длился меньше малого — несколько минут. Мандельштам выскочил от Али, вернее, из жилой комнаты (там, как оказалось, была еще одна жилая комната, куда Марина не соблаговолила меня пригласить), поговорил с хозяйкой в прихожей, где она догадалась зажечь свет… Сесть он отказался, и они оба стояли, а я сидела посреди комнаты на скрипучем и шатком стуле и бесцеремонно разглядывала Марину. Она уже, очевидно, почувствовала, что переборщила, и старалась завязать разговор, но Мандельштам отвечал односложно и холодно — самым что ни на есть петербургским голосом. (Дурень, выругал бы Цветаеву глупо-откровенным голосом, как поступил бы в тридцатые года, когда помолодел и повеселел, и все бы сразу вошло в свою колею…) Марина успела рассказать о смерти второй дочки, которую ей пришлось отдать в детдом, потому что не могла прокормить двоих. В рассказе были ужасные детали, которые не надо вспоминать. Еще она сняла со стены чучело не то кошки, не то обезьянки и спросила Мандельштама: «Помните?» Это была «заветная заметка», но покрытая пылью. Мандельштам с ужасом посмотрел на зверька, заверил Марину, что все помнит, и взглянул на меня, чтобы я встала. Я знака не приняла.
Разговора не вышло, знакомство не состоялось, и, воспользовавшись первой паузой, Мандельштам увел меня.
Цветаева готовилась к отъезду. В ее комнату — большую, рядом с той, куда она водила Мандельштама к дочери, — въехал Шенгели. Заходя к нему, мы сталкивались с Цветаевой. Теперь она заговаривала и со мной, и с Мандельштамом. Он прикрывался ледяной вежливостью, а я, запомнив первую встречу, насмешничала и сводила разговор на нет… Однажды Марина рассказала, как ходила за деньгами к Никитиной и, ничего не получив, разругалась с незадачливой издательницей.
Аля, обидевшись за мать, стянула со стола книжку Цветаевой и выскочила на улицу. Она не хотела, чтобы в доме, где обижают мать, лежала ее книга. Я целиком на стороне Цветаевой и Али — тем более что устойчивость Никитиной кажется мне странной.
Ненадежная память дала в воспоминаниях Н. Мандельштам пару сбоев. Во-первых, дело было не летом, а весной. Во-вторых, Мандельштамы чуть погодя не заходили к Шенгели, а с середины апреля 1922-го некоторое время жили-квартировали в борисоглебском доме у Цветаевой, пока в конце апреля или начале мая не поселились в общежитии Дома Герцена на Тверском бульваре. По-видимому, мартовский визит Осипа был разведкой на предмет вселения.
Результатом этого трудного сожительства можно счесть мандельштамовский вердикт цветаевскому творчеству той поры в очерке «Литературная Москва» (Россия. 1922. № 2):
Для Москвы самый печальный знак — богородичное рукоделие Марины Цветаевой, перекликающейся с сомнительной торжественностью петербургской поэтессы Анны Радловой. Худшее в литературной Москве — это женская поэзия. Опыт последних лет доказал, что единственная женщина, вступившая в круг поэзии, на правах новой музы, это русская наука о поэзии, вызванная к жизни Потебней и Андреем Белым и окрепшая в формальной школе Эйхенбаума, Жирмунского и Шкловского. На долю женщин в поэзии выпала огромная область пародии, в самом серьезном и формальном смысле этого слова. Женская поэзия является бессознательной пародией, как поэтических изобретений, так и воспоминаний. Большинство московских поэтесс ушиблены метафорой. Это бедные Изиды, обреченные на вечные поиски куда-то затерявшейся второй части поэтического сравнения, долженствующей вернуть поэтическому образу, Озирису, свое первоначальное единство.
Адалис и Марина Цветаева пророчицы, сюда же и София Парнок. Пророчество как домашнее рукоделие.
В то время как приподнятость тона мужской поэзии, нестерпимая трескучая риторика, уступила место нормальному использованию голосовых средств, женская поэзия продолжает вибрировать на самых высоких нотах, оскорбляя слух, историческое, поэтическое чутье. Безвкусица и историческая фальшь стихов Марины Цветаевой о России — лженародных и лжемосковских — неизмеримо ниже стихов Адалис, чей голос подчас достигает мужской силы и правды.