Марина Цветаева. Твоя неласковая ласточка — страница 57 из 174

Однако поэзия сама по себе занимается своим делом и дает свои показатели и указатели, по которым выходишь на иные сравнения.

Мандельштам:

Я изучил науку расставанья

В простоволосых жалобах ночных…

1918 («Tristia»)

Поит дубы холодная криница,

Простоволосая шумит трава…

1919 («Черепаха»)

Цветаева:

Простоволосая,

Всей грудью — ниц…

Чтоб не вознес его

Зевес —

Молись!

16 июня 1921 («Разлука»)

Простоволосая Агарь — сижу.

В широкоокую печаль — гляжу.

15 августа 1921 («Отрок»)

Где осиянные останки?

Волна соленая — ответь!

Простоволосой лесбиянки

Быть может вытянула сеть? —

1 декабря 1921 («Так плыли: голова и лира…»)

В любом случае МЦ и ОМ накрепко связаны, хотя бы и цепь времен порвалась, и неважно, было ли написанное ими взаимно прочитано.

Было. Эпитет не обманывает.

В последние месяцы перед отъездом из России основным конфидентом МЦ становится Эренбург. В письме ему от 11 (24) февраля 1922 года (конец письма утерян) МЦ цитирует двустишие

Птицы райские поют,

 В рай войти нам не дают…

Это двустишие — возможно, Алино, его можно найти в прозаическом конспекте продолжения «Егорушки» — стало эпиграфом к госиздатовскому сборнику «Версты». В этом же письме (с обращением «Мой дорогой!») после второго обращения («Мой родной!») МЦ пишет: «Отъезд таков: срок моего паспорта истекает 7-го Вашего марта, нынче 24-ое (Ваше) февраля. Ю<ргис> К<азимирович > приезжает 2-го В<ашего> марта, если 3-го поставит длительную литовскую визу и до 7-го будет дипл<оматический> вагон — дело выиграно. Но если Ю<ргис> К<азимирович> задержится, если между 3-ьим и 7-ым дипл<оматический> вагон не пойдет — придется возобновлять визу ЧК, а это грозит месячным ожиданием».

Накануне МЦ написала стихотворение «Небо катило сугробы…». Оно открыло цикл, посвященный Эренбургу, — «Сугробы», одиннадцать стихотворений. Плюс предварительная вещь прошлого года — «Вестнику». По циклу «Сугробы» можно проследить, как МЦ от стихотворения на случай эволюционирует к чему-то совсем другому, чаще всего — к тому, что существует скорее в ее воображении, нежели в сухой реальности.

Начинается-то просто по-дружески, из чувства приязни, хотя и не без пафоса:

Над пустотой переулка,

По сталактитам пещер

Как раскатилося гулко

Вашего имени Эр!

Постепенно нарастает градус чувства уже несколько другого:

Широкое ложе для всех моих рек —

 Чужой человек.

Прохожий, в которого руки — как в снег

Всей жаркостью век

Виновных, — которому вслед я и вслед,

В гром встречных телег.

Любовник, которого может и нет,

(Вздох прожит — и нет!)

Чужой человек, Дорогой человек,

Ночлег-человек, Навек-человек!

Вновь — прохожий. Но уже с ночлегом.

Финал цикла — апофеоз пиитической фантазии, в народно-песенном ключе, с усложнением формальных задач и самого языка: архаизмы, неологизмы, просторечье, умножение дефисов и тире, замена глаголов этими знаками, соединение двух существительных, обозначающее действие.

От меня — к невемому

Оскользь, молвь негласная.

Издалёка — дремленный,

Издалёка — ласканный…

У фаты завесистой

Лишь концы и затканы!

Отпусти словеснице

Оскользь, слово гладкое!

(Смугловистым ящером

Ишь — в меха еловые!)

Без ладони — лащенный,

За глаза — целованный!

…..

Таковы известьица

К Вам — с Руси соломенной!

Хороша словесница:

Две руки заломлены!

Не клейми невежею

За крыло подрублено!

Через копья — неженный,

Лезвия — голубленный…

Март 1922

Очень уж это по-женски: душевная признательность перерастает в сердечный трепет. Было не было, а герой любовной лирики готов.

Заложенное в тетрадку начало письма Эренбургу:

Москва, 7-го нов<ого>марта 1922 г.

Мой дорогой!

Сегодня у меня блаженный день: никуда не ходила, шила тетрадку для Егорушки (безумно-любимую вещь, к которой рвусь уж скоро год) и писала стихи. И теперь, написав С<ереже>, пишу Вам. — Все счастья сразу! — Как когда слушаешь музыку. (Там — все реки сразу.) Писала стихи Масляница, трепаные как она сама.

Сегодня за моим столом — там, где я сейчас сижу, сидел Чабров. Я смотрела на него сверху: на череп, плечо, пишущую руку — и думала: так я буду стоять над пишущим Э<ренбур>гом и тоже буду думать свое.

Чабров мой приятель: умный, острый, впивающийся в комический бок вещей (особенно мировых катастроф!) прекрасно понимающий стихи, очень причудливый, любящий всегда самое неожиданное — и всегда до страсти! — лучший друг покойного Скрябина.

Захожу к нему обычно после 12 ч<асов> ночи, он как раз топит печку, пьем кофе, взаимоиздеваемся над нашими отъездами. <…>

У него памятное лицо: глаза как дыры (гиэна или шакал), голодные и горячие, но не тем (мужским) — бесовским! жаром, отливающий лоб и оскал островитянина. При изумительном — как говорят — сложении (С<ережа> видел его в Покрывале Пьеретты — Арлекином[64], говорил — гениален (пантомима)) при изумительной выразительности тела одет изо дня в день в ту же коричневую куцую куртку, не от безденежья, а от безнадежности. Мы с ним друг друга отлично понимаем: а quoi bon?[65]

Письмо не окончено.


Десятого марта 1922 года умерла фактическая вдова Скрябина — Татьяна Федоровна Шлёцер. Фамилию мужа она, мать его троих детей, так и не сумела отвоевать у законной супруги Веры Ивановны, не дававшей развод. Окончательно Татьяну Шлёцер сломила смерть одиннадцатилетнего сына Юлиана, после чего она месяцами не спала, лежала без движения, в страшных болях. Марина бывала у нее в Николопесковском часто, но помочь ей было нечем. Годом раньше были стихи, посвященные Татьяне Федоровне:

А если спросят (научу!),

Что, дескать, щечки не свежи, —

С Бессонницей кучу, скажи,

С Бессонницей кучу…

(«Бессонница! Друг мой!..»)

Бессонница кончилась, на похоронах недолго прошли рядом незнакомые друг другу люди — Марина и Борис. О вечере у Цетлиных не вспомнили. Ей показалось, что он сочувственно прикоснулся к ее рукаву. Пастернак позже недоумевал: «Как могло случиться, что, плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Федоровны, я не знал, с кем рядом иду?» В отрочестве Борис учился композиции у Скрябина, Скрябин одобрил его композиторские опыты, приходил в его родительский дом.

Как-то раз,

Когда шум за стеной,

Как прибой, неослабен,

Омут комнат недвижен

И улица газом жива, —

Раздается звонок,

Голоса приближаются:

Скрябин.

О, куда мне бежать

От шагов моего божества!

(Б. Пастернак. «Девятьсот пятый год»)

Шестнадцатого апреля Марина вместе с Асей и Алей отпраздновали Пасху. Это были последние дни с сестрой перед разлукой, растянувшейся до 1927 года, когда Ася окажется в Европе. Ближайшая весточка от Марины — 11 июля 1922 года она отправит Анастасии из Берлина свою книгу «Разлука» с дарственной надписью.

А сейчас — предотъездная тревога, мелькание людей. Под конец апреля к ней пришел Антокольский, но они ограничились разговором в дверях — прежней близости давно не было. На прощание она просит его найти Сонечку Голлидэй, он обещает, — ищи ветра в поле.

При случайной встрече ранним утром на пустынном Кузнецком мосту с Маяковским МЦ спросила:

— Что передать Европе?

— Что правда — здесь.

Недавно МЦ записала:

Москву 1918 г. — 1922 г. я прожила не с большевиками, а с белыми. (Кстати, вся Москва, моя и их, говорила: белые, никто — добровольцы. Добровольцы я впервые услыхала от Аси, приехавшей из Крыма в 1921 г.) Большевиков я как-то не заметила, вперясь в Юг их заметила только косвенно, тем краем ока, которым помимо воли и даже сознания отмечаем — случайное (есть такой же край слуха) — больше ощутила, чем заметила. Ну, очереди, ну, этого нет, ну, того нет — а ТО ЕСТЬ!

Еще могу сказать, что руки рубили, пилили, таскали — одни, без просвещающего <под строкой: направляющей^ взгляда, одни — без глаз.

Оттого, м. б., и это отсутствие настоящей ненависти к большевикам. Точно вся сумма чувства, мне данная, целиком ушла на любовь к тем. На ненависть — не осталось. (Любить одно — значит ненавидеть другое. У меня: любить одно — значит не видеть другого.) Б