Однако поэзия сама по себе занимается своим делом и дает свои показатели и указатели, по которым выходишь на иные сравнения.
Мандельштам:
Я изучил науку расставанья
В простоволосых жалобах ночных…
Поит дубы холодная криница,
Простоволосая шумит трава…
Цветаева:
Простоволосая,
Всей грудью — ниц…
Чтоб не вознес его
Зевес —
Молись!
Простоволосая Агарь — сижу.
В широкоокую печаль — гляжу.
Где осиянные останки?
Волна соленая — ответь!
Простоволосой лесбиянки
Быть может вытянула сеть? —
В любом случае МЦ и ОМ накрепко связаны, хотя бы и цепь времен порвалась, и неважно, было ли написанное ими взаимно прочитано.
Было. Эпитет не обманывает.
В последние месяцы перед отъездом из России основным конфидентом МЦ становится Эренбург. В письме ему от 11 (24) февраля 1922 года (конец письма утерян) МЦ цитирует двустишие
Птицы райские поют,
В рай войти нам не дают…
Это двустишие — возможно, Алино, его можно найти в прозаическом конспекте продолжения «Егорушки» — стало эпиграфом к госиздатовскому сборнику «Версты». В этом же письме (с обращением «Мой дорогой!») после второго обращения («Мой родной!») МЦ пишет: «Отъезд таков: срок моего паспорта истекает 7-го Вашего марта, нынче 24-ое (Ваше) февраля. Ю<ргис> К<азимирович > приезжает 2-го В<ашего> марта, если 3-го поставит длительную литовскую визу и до 7-го будет дипл<оматический> вагон — дело выиграно. Но если Ю<ргис> К<азимирович> задержится, если между 3-ьим и 7-ым дипл<оматический> вагон не пойдет — придется возобновлять визу ЧК, а это грозит месячным ожиданием».
Накануне МЦ написала стихотворение «Небо катило сугробы…». Оно открыло цикл, посвященный Эренбургу, — «Сугробы», одиннадцать стихотворений. Плюс предварительная вещь прошлого года — «Вестнику». По циклу «Сугробы» можно проследить, как МЦ от стихотворения на случай эволюционирует к чему-то совсем другому, чаще всего — к тому, что существует скорее в ее воображении, нежели в сухой реальности.
Начинается-то просто по-дружески, из чувства приязни, хотя и не без пафоса:
Над пустотой переулка,
По сталактитам пещер
Как раскатилося гулко
Вашего имени Эр!
Постепенно нарастает градус чувства уже несколько другого:
Широкое ложе для всех моих рек —
Чужой человек.
Прохожий, в которого руки — как в снег
Всей жаркостью век
Виновных, — которому вслед я и вслед,
В гром встречных телег.
Любовник, которого может и нет,
(Вздох прожит — и нет!)
Чужой человек, Дорогой человек,
Ночлег-человек, Навек-человек!
Вновь — прохожий. Но уже с ночлегом.
Финал цикла — апофеоз пиитической фантазии, в народно-песенном ключе, с усложнением формальных задач и самого языка: архаизмы, неологизмы, просторечье, умножение дефисов и тире, замена глаголов этими знаками, соединение двух существительных, обозначающее действие.
От меня — к невемому
Оскользь, молвь негласная.
Издалёка — дремленный,
Издалёка — ласканный…
У фаты завесистой
Лишь концы и затканы!
Отпусти словеснице
Оскользь, слово гладкое!
(Смугловистым ящером
Ишь — в меха еловые!)
Без ладони — лащенный,
За глаза — целованный!
…..
Таковы известьица
К Вам — с Руси соломенной!
Хороша словесница:
Две руки заломлены!
Не клейми невежею
За крыло подрублено!
Через копья — неженный,
Лезвия — голубленный…
Очень уж это по-женски: душевная признательность перерастает в сердечный трепет. Было не было, а герой любовной лирики готов.
Заложенное в тетрадку начало письма Эренбургу:
Москва, 7-го нов<ого>марта 1922 г.
Мой дорогой!
Сегодня у меня блаженный день: никуда не ходила, шила тетрадку для Егорушки (безумно-любимую вещь, к которой рвусь уж скоро год) и писала стихи. И теперь, написав С<ереже>, пишу Вам. — Все счастья сразу! — Как когда слушаешь музыку. (Там — все реки сразу.) Писала стихи Масляница, трепаные как она сама.
Сегодня за моим столом — там, где я сейчас сижу, сидел Чабров. Я смотрела на него сверху: на череп, плечо, пишущую руку — и думала: так я буду стоять над пишущим Э<ренбур>гом и тоже буду думать свое.
Чабров мой приятель: умный, острый, впивающийся в комический бок вещей (особенно мировых катастроф!) прекрасно понимающий стихи, очень причудливый, любящий всегда самое неожиданное — и всегда до страсти! — лучший друг покойного Скрябина.
Захожу к нему обычно после 12 ч<асов> ночи, он как раз топит печку, пьем кофе, взаимоиздеваемся над нашими отъездами. <…>
У него памятное лицо: глаза как дыры (гиэна или шакал), голодные и горячие, но не тем (мужским) — бесовским! жаром, отливающий лоб и оскал островитянина. При изумительном — как говорят — сложении (С<ережа> видел его в Покрывале Пьеретты — Арлекином[64], говорил — гениален (пантомима)) при изумительной выразительности тела одет изо дня в день в ту же коричневую куцую куртку, не от безденежья, а от безнадежности. Мы с ним друг друга отлично понимаем: а quoi bon?[65]
Письмо не окончено.
Десятого марта 1922 года умерла фактическая вдова Скрябина — Татьяна Федоровна Шлёцер. Фамилию мужа она, мать его троих детей, так и не сумела отвоевать у законной супруги Веры Ивановны, не дававшей развод. Окончательно Татьяну Шлёцер сломила смерть одиннадцатилетнего сына Юлиана, после чего она месяцами не спала, лежала без движения, в страшных болях. Марина бывала у нее в Николопесковском часто, но помочь ей было нечем. Годом раньше были стихи, посвященные Татьяне Федоровне:
А если спросят (научу!),
Что, дескать, щечки не свежи, —
С Бессонницей кучу, скажи,
С Бессонницей кучу…
Бессонница кончилась, на похоронах недолго прошли рядом незнакомые друг другу люди — Марина и Борис. О вечере у Цетлиных не вспомнили. Ей показалось, что он сочувственно прикоснулся к ее рукаву. Пастернак позже недоумевал: «Как могло случиться, что, плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Федоровны, я не знал, с кем рядом иду?» В отрочестве Борис учился композиции у Скрябина, Скрябин одобрил его композиторские опыты, приходил в его родительский дом.
Как-то раз,
Когда шум за стеной,
Как прибой, неослабен,
Омут комнат недвижен
И улица газом жива, —
Раздается звонок,
Голоса приближаются:
Скрябин.
О, куда мне бежать
От шагов моего божества!
Шестнадцатого апреля Марина вместе с Асей и Алей отпраздновали Пасху. Это были последние дни с сестрой перед разлукой, растянувшейся до 1927 года, когда Ася окажется в Европе. Ближайшая весточка от Марины — 11 июля 1922 года она отправит Анастасии из Берлина свою книгу «Разлука» с дарственной надписью.
А сейчас — предотъездная тревога, мелькание людей. Под конец апреля к ней пришел Антокольский, но они ограничились разговором в дверях — прежней близости давно не было. На прощание она просит его найти Сонечку Голлидэй, он обещает, — ищи ветра в поле.
При случайной встрече ранним утром на пустынном Кузнецком мосту с Маяковским МЦ спросила:
— Что передать Европе?
— Что правда — здесь.
Недавно МЦ записала:
Москву 1918 г. — 1922 г. я прожила не с большевиками, а с белыми. (Кстати, вся Москва, моя и их, говорила: белые, никто — добровольцы. Добровольцы я впервые услыхала от Аси, приехавшей из Крыма в 1921 г.) Большевиков я как-то не заметила, вперясь в Юг их заметила только косвенно, тем краем ока, которым помимо воли и даже сознания отмечаем — случайное (есть такой же край слуха) — больше ощутила, чем заметила. Ну, очереди, ну, этого нет, ну, того нет — а ТО ЕСТЬ!
Еще могу сказать, что руки рубили, пилили, таскали — одни, без просвещающего <под строкой: направляющей^ взгляда, одни — без глаз.
Оттого, м. б., и это отсутствие настоящей ненависти к большевикам. Точно вся сумма чувства, мне данная, целиком ушла на любовь к тем. На ненависть — не осталось. (Любить одно — значит ненавидеть другое. У меня: любить одно — значит не видеть другого.) Б