Марина Цветаева. Твоя неласковая ласточка — страница 68 из 174

Бант — знак, стихи — знак… Но — чего? Восемнадцатилетия (бант), но восемнадцатилетие — чего? И если даже найду, то то — чего — знак?

Так я видела мир восьми лет, так буду видеть восьмидесяти, несмотря на то, что так никогда его не увидела (т. е. вещь неизменно оказывалась просто — собой). Ибо таков он есть.


Борис Пастернак еще не уехал из Берлина. 19 ноября 1922 года МЦ пишет в Мокропсах письмо Пастернаку, который просил ее ответное письмо переслать через его родителей, живших тогда в Берлине, что она и делает, завязывая переписку с его отцом. Письмо от 19 ноября — последнее письмо МЦ Борису Пастернаку в 1922 году (это ответ на его письмо от 12 ноября 1922 года из Берлина).

…Я живу в Чехии (близ Праги), в Мокропсах, в деревенской хате. Последний дом в деревне. Под горой ручей — таскаю воду. Треть дня уходит на топку огромной кафельной печки. Жизнь мало чем отличается от московской, бытовая ее часть, — пожалуй, даже бедней! — но к стихам прибавилось: семья и природа. Месяцами никого не вижу. Все утро пишу и хожу: здесь чудные горы.

Возьмите у Геликона (Вишняка) стихи, присланные в «Эпопею», это и есть моя жизнь.

А Вам на прощанье хочу переписать мой любимый стих, — тоже недавний, в Чехии:

Это пеплы сокровищ:

Утрат, обид.

Это пеплы, пред коими

В прах — гранит.

…..

<…> Пастернак, у меня есть к Вам просьба: подарите мне на Рождество Библию: немецкую, непременно готическим шрифтом, не большую, но и не карманную: естественную. И надпишите. Тщетно вот уже четыре месяца выпрашиваю у Геликона!

Буду носить ее с собой всю жизнь!


МЦ все время, чем бы ни занималась, думает о Пастернаке. Сочиняется пространное письмо к нему.


…Мой любимый вид общения — потусторонний: сон. Я на полной свободе. <…>

Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбами. Две глухие стены. (Брандмауэра, а за ними — Brand![80]) Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой, еще лучше — радугой, где под каждым концом — клад. (Оu l’агс en ciel a pose son pied…[81])

Но тем не менее — захудалое, Богом забытое (вспомянутое!) кафэ — лучше в порту (хотите? (Nordsee![82]), с деревянными залитыми столами, в дыму — локоть и лоб —

Но я свои соблазны оставляю тоже в духе.

Сейчас расстаются на слишком долго, поэтому хочу — ясными и трезвыми словами: — на сколько и когда. Потому что я — так или иначе — приеду. Теперь признаюсь Вам в одной своей дурной страсти: искушать людей (испытывать) непомерностью своей правдивости. Давать вещь так, как она во мне и во вне — есть.

Испытание правдой. Кто вынесет? Особенно если эта правда, в данный час, — Осанна! Моя Осанна! Осанна моего данного (вечного) часа. Я не умеряю своей души (только — жизнь). А так как душа — это никогда: я, всегда: ты (верней — то) — то у другого или руки опускаются (трусливое, хотя тоже правдивое: «да ведь я не такой!») или земля ходит под ногами, а на земле — я, и ноги по мне. Принимаю и это.

Я знаю, что в жизни надо лгать (скрывать, кроить, кривить). Что без кройки платья не выйдет. Что только устрашишь другого потоком ткани. Что в таком виде это не носко — и даже невыносимо. Но мои встречи — не в жизни, вне жизни, и — горький опыт с первого дня сознания — в них я одна (как в детстве: «играю одна»).

Потому что ни другому, ни жизни резать не даю. Моя вина — ошибка — грех, что средства-то я беру из жизни. Так ведя встречу нужно просто молчать: ВСЁ внутри. Ведь человек не может вынести. (Я бы могла, но я единственный из всех кого встретила — кто бы могла! Я всему большому о себе верю. Только ему. Нет — слишком большого!)

А потом меня обвиняют в жестокости. Это не жестокость. Свет перестал брезжиться (пробиваться) через тебя, через эту стену — тебя, ты темный, плотный, свет ушел — и я ушла.

К чему сейчас все говорю? А вот. (Соблазн правдой!) — Вы сейчас мой любимый русский поэт, и мне нисколько не стыдно сказать Вам, что только для Вас и именно для Вас сяду в вагон и приеду. Ездят же чтобы купить себе пальто.

Никогда не поверю, что Вы есть. Вы есть временами, потом Вас нет. (Ваше исчезновение на кладбище.)

То, что Вы пишете о себе (русло, наклон, плоскость) правильно. Вы — слушайте внимательно — как сон, в который возвращаешься (возвратные повторные сны). Не сон, действующее лицо сна. — Или как город: уезжаешь — и его нет, он будет когда ты вернешься.

Так, в жизни я Вас наверное не пойму, не соберу, буду ошибаться, нужен другой подход — разряд — сонный. Разрешите вести встречу так: поверьте! Разрешите и отрешитесь.

Не думайте: мне все важно в Вашей жизни, вплоть до нового костюма и денежных дел — я ведь насквозь-сочувственна! и в житейских делах проще простого (родней родного!), быт — это ведь общий враг, в каждом костюмном деле мы — союзники! Я не занимаюсь лизанием сливок (с меня их всегда лизали, оставляя мне обездушенную сыворотку быта, топя меня в ней! Подыхай, т. е. живи как хочешь, будь прохвостом, только пиши хорошие стихи, а мы послушаем (полижем!)), но — пока я Вам (о чем очень, глубже чем Вы думаете, горюю) в бытовой жизни не нужна — будем жить в вне-бытовой. Но если бы Вам — предположение — почему-либо понадобилось приехать в Прагу, я бы узнала нынешнюю валюту, и гостиницу — и все чего не знаю.


В Берлине молодой литератор Роман Гуль, секретарь редакции библиографического журнала «Новая русская книга», задумал альманах «Железный век» и искал для него материал. С МЦ они были знакомы: летом 1922 года по ее просьбе их свел Эренбург. Гуль написал о ее первом издании «Верст» (Новая русская книга. 1922. № 11/12):


Если лицо поэта (хотя бы второпях скользнув по его стихам) узнается сразу, запоминается и не сдваивается с другим, — значит, поэт крепок и подлинен. Одним — Пушкин. Другим — Фет. Третьим — Маяковский. Все — в крепком ряду. Дело интимного выбора — дело созвучия.

Черты Марины Цветаевой за последнее время вы-чертились четко. Ее ни с кем не спутаешь. Часто ходит Цветаева в цыганский табор, в кулашную: кумачную Русь. Широта дыхания просит этих тем. В оранжерее — скучно, воздух прян и слишком много толпится поэтов.

А в степи — ветер!

Из-под копыт

Грязь летит.

Перед лицом

Шаль — как щит.

Без молодых

Гуляйте, сваты!

Эй, выноси,

Конь косматый!

…..

Полон стакан,

Пуст стакан.

Гомон гитарный, луна и грязь.

Вправо и влево качнулся стан.

Князем — цыган!

Цыганом — князь!

Эй, господин, берегись, жжет!

Это цыганская свадьба пьет!

Из таборной цыганщины в бешенность русской гармоники, плясок, песен!

Целовалась с нищим, с вором, с горбачом,

Со всей каторгой гуляла — нипочем!

Алых губ своих отказом не тружу,

Прокаженный подойди — не откажу!

Хороша Марина Цветаева в буйности, в неистовстве. Силен голос. Много в голосе звуков. Много музыки. Даже думаешь: наверное, грустить не умеет. Нет — грустит.

Но тебе, ласковый мой, лохмотья,

Бывшие некогда нежной плотью.

Всё истрепала, изорвала, —

Только осталось — что два крыла.

Мужская ли резкость, покорная ли усталость звучат подлинно, единственно, у поэта с большим голосом — Марины Цветаевой.


Гуль обратился к МЦ за стихами для альманаха. Она охотно ответила:


Мокропсы, 12-го нового декабря 1922 г.

Милый Гуль,

Простите, забыла Ваше отчество, непременно сообщите. Посылаю Вам три стиха: «Река» и два «Заводские», последние неделимы, непременно должны идти вместе, для Вашего «Железного века» они, очевидно, длинны, — берите «Реку». <…>

У меня столько стихов разослано, — и в Польшу, и в Париж, — все просят — а пошлешь — как в прорву: устала переписывать. Гонорар, если сумеете выцарапать таковой… <…> — передайте, пожалуйста, Глебу Струве: моя страстная мечта — немецкие Bergschuhe, и жена Струве была так мила, что обещала мне их купить, если будут деньги. Посылала на этот предмет и Глебу Струве стихи — для «Романтического Альманаха».

Простите, что так тяжело вступаю в письмо (ибо письмо — путь!), помню, что одна из моих главенствующих страстей — ходьба — и Ваша страсть, поэтому надеюсь не только на Ваше прощение, но и сочувствие (Bergschuh’аm!).

— Дружочек, мне совсем не о гонорарах и сапогах хотелось бы Вам писать, мы с Вами мало дружили, но славно дружили, сапоги и гонорары — только для очистки моей деловой совести, чтобы ложась нынче в 3-ем или 4-ом часу в кровать (на сенной мешок, покрытый еще из сов<етской> России полосатой рванью!), я бы в 1001 раз не сказала себе: снова продала свою чечевичную похлебку (Bergschuh’am!) за первенство (Лирику!). <…>

Читала в Руле (газета «Руль». — И. Ф.), что вышла моя «Царь-Девица». Голубчик, не могли ли бы Вы деликатным образом заставить моего издателя Соломона Гитмановича Каплуна прислать мне авторские экземпляры. Геликон мне давал 25, хорошо бы раньше узнать, сколько обычно дает Каплун («Эпоха»). <…>

О себе в этом письме не хочется писать ничего, напишу Вам отдельно. Скажу только, что кончаю большую вещь (в стихах), которую страстно люблю и без которой осиротею. Пишу ее три месяца. Стихи писала всего месяц — летом — потом обуздала себя и вот за три месяца ни одного стиха, иначе большая вещь не была бы написана. Не пишу Вам ее названия из чистого (любовного) суеверия.


Поэма «Царь-Девица» в издательстве «Эпоха» вышла книгой, и появилась первая рецензия на нее (Накануне. 1922. № 11/12. 9 декабря), за подписью Е. Ш.