У многих, даже весьма талантливых, писателей и поэтов есть один крупный недостаток, а именно: отсутствие чувства меры. Они не понимают, что то, что им, быть может, кажется еще недостаточно законченным и полным, среднего читателя утомит и заставит забыть прекрасные, высоко талантливые строки, разбросанные по книге. Примером, иллюстрирующим это положение, может служить новая книга Марины Цветаевой «Царь-Девица». Она написана изумительным русским языком, чрезвычайно талантливо построена, с прекрасным ритмом, меняющимся в зависимости от повествования. Попадаются строки прямо филигранной отделки, как, напр., описание поездки Царь-Девицы с Царевичем по морю.
Позволю себе привести несколько строф из этой части:
Спи, копна моя льняная,
Одуванчик на стебле;
Будет грудь моя стальная
Колыбелечкой тебе.
Сна тебя я не лишаю,
Алмаз, яхонт мой.
Оттого, что я большая,
А ты махонькой.
Что шелка — щека,
Что шелка — рука:
Ни разочку, чай, в атаку
Не водил полка?
Спать тебе не помешаю,
Алмаз, яхонт мой.
Оттого, что я большая,
А ты махонькой.
Таких строк можно из «Царь-Девицы» привести десятки, но на протяжении 100 страниц они бледнеют и теряются. Кроме того, поэмой в полном смысле этого слова ее назвать нельзя, а для сказки она опять-таки слишком длинна и написана слишком тяжелым языком.
Это можно было пропустить мимо ушей, или же МЦ просто не узнала об этой публикации. Вполне серьезно она отнеслась к отзыву в «Руле», где некий Б. Каменецкий напечатал «Литературные заметки» (1922. № 625. 17 декабря):
Хочется отметить красиво изданную «Эпохой», еще красивее написанную Мариной Цветаевой поэму-сказку «Царь-Девица». Талантливая поэтесса создала художественную игрушку в народном русском стиле, который, правда, не выдержан строго и до конца; намеренно не выдержан, так что местами сказка переходит в словесное барокко. Она полна неожиданностями и причудами, за ее развитием не всегда сразу уследишь, но юмору и фантазии автора отдаешься охотно, с улыбкой внимания и удовольствия, и хорошо чувствуешь себя в этой красочности, в этой даже пестроте, в этой пленяющей звонкости русского слова. Именно звонкость, звуковая яркость больше всего отличает поэму г-жи Цветаевой. Иной раз дрогнет не задумывающееся перо поэтессы, кое-где посетуешь на излишний натурализм подробностей, на бесспорные длинноты — а целое все-таки заворожит тебя своими чарами, дыханием национальной стихии, умчит по чистым волнам, по реке русской речи. Воистину, «там русский дух, там Русью пахнет». И даже кончается сказка картиной гибели некоего царя, на которого пошла «Русь кулашная, калашная, кумашная», пошли те, кто «все царствьице» его «разнес в труху» и в чьи уста вложено у автора такое самоопределение:
Ой, Боже, да кто ж вы?
— А мы — бездорожье,
Дубленая кожа,
Дрянцо, бессапожье,
Ощебья, отребья,
Бессолье, бесхлебье,
Рвань, ягоды волчьи,
Да так себе — сволочь!
Комментарий МЦ к этим словам содержится в письме Роману Гулю от 21 декабря 1922 года:
Кстати, прочла во вчерашнем Руле отзыв Каменецкого: умилилась, но — не то! Барокко — русская речь — игрушка — талантливо — и ни слова о внутренней сути: судьбах, природах, героях, — точно ничего, кроме звону в ушах не осталось. — Досадно! —
Не ради русской речи же я писала!
Если знакомы с Каменецким — ему не передавайте, этот человек явно хотел мне добра, будьте другом и не поселите вражды.
Она еще не знает, кто скрывается под псевдонимом, да и имя Юлия Айхенвальда, критика именитого, ведающего литературно-критическим отделом «Руля», ей покамест говорит немного. Она еще в Москве была не в курсе хитросплетений литпроцесса и иерархии имен, а ведь Айхенвальд после смерти Ирины вместе с Борисом Зайцевым ходатайствовал о выделении МЦ академического пайка, да и другу ее Марку Львовичу Слониму Айхенвальд приходился дядей родным. «Руль» издание заметное, хотя и «Накануне» вполне авторитетно, и в далеком Харбине газета «Утро» перепечатает отзыв Е. Ш. в январе будущего года.
МЦ просит Гуля передать Пастернаку «Царь-Девицу», на которой ставит надпись: «Борису Пастернаку — одному из моих муз. Марина Цветаева. 22 декабря 1922. Прага». Нельзя сказать, что инскрипт не двусмыслен.
Попутно заметим, что оба альманашных проекта — «Железный век» и «Романтический Альманах» — не осуществились. А стихотворение «Река» («Но тесна вдвоем…») будет опубликовано в первой книге альманаха «Струги», вышедшего в начале 1923 года в берлинском издательстве «Манфред».
Роман Борисович Гуль жил долго: 1896–1986. В огромной жизни было всяко — от Ледяного похода и немецкого концлагеря до эмиграции в США и многолетнего редактирования «Нового журнала» (Нью-Йорк). В мемуарном трехтомнике «Я унес Россию. Апология эмиграции» Роман Гуль не позабыл и МЦ (цитация по журнальной публикации: «Новый журнал». 1978. № 132).
Свое первое впечатление об облике Цветаевой я ярко запомнил. Цветаева — хорошего (для женщины) роста, худое, темное лицо, нос с горбинкой, прямые волосы, подстриженная челка. Глаза ничем не примечательные. Взгляд быстрый и умный. Руки без всякой женской нежности, рука была скорее мужская, видно сразу — не белоручка. <…>
Платье на ней было какое-то очень дешевое, без всякой «элегантности». Как женщина Цветаева не была привлекательна. В Цветаевой было что-то мужественное. Ходила широким шагом, на ногах — полумужские ботинки (особенно она любила какие-то «бергшуэ»). <…>
Когда Марина Ивановна (в тот же год нашей встречи) переехала из Берлина в Мокропсы, под Прагой, у нас завязалась переписка. Но длилась не очень долго. <…>
Марина Ивановна вечно нуждалась в близкой (очень близкой) дружбе, даже больше — в любви. Этого она везде и всюду душевно искала и была даже неразборчива, желая душевно полонить всякого. <…>
Мне писать Марина Ивановна стала довольно часто. Я отвечал, но, вероятно, не так, как она бы хотела. И в конце концов переписка оборвалась после письма Марины Ивановны, что больше она писать не будет, ибо чувствует, что мне отвечать ей в тягость.
Но одно время Цветаева попросила, чтобы я пересылал ей письма в Москву для Бориса Пастернака (прямо писать не хочет, чтобы письма не попадали «в руки жены»). <…>
Думаю, что в Марине было что-то для нее самой природно-тяжелое. В ней не было настоящей женщины. В ней было что-то андрогинное, и так как внешность ее была непривлекательна, то создавались взрывы неудовлетворенности чувств, драмы, трагедии.
Поэму-сказку «Мóлодец» МЦ закончила 24 декабря, в Сочельник.
Последняя строка Молодца
До — мой:
В огнь синь
звучит как непроизнесенное: аминь: да будет так (с кем — произнести боюсь, но думаю о Борисе).
В письме Пастернаку (22 мая 1926 года) она скажет: «Борис, мне все равно, куда лететь. И, может быть, в том моя глубокая безнравственность (небожественность). Ведь я сама — Маруся».
Что это за человек, Марина Цветаева! Занеся руку над последней точкой в «Мóлодце», она уже мечтает написать, по-видимому, очерковую реакцию на аксаковскую «Семейную хронику». Мечта по обыкновению словообильно обосновывается, заранее прописывается, обдумывается со всех сторон, в том числе и так: «Европейский кинематограф как совращение малолетних». Но здесь интересен не только ход размышлений МЦ, несколько сбивчивых, но круг ее чтения:
…Зачем так огорчать (от: горечь), омрачать девочку, так разжигать — мальчика? — Именно давая, ибо если ребенок сам берет! страстно! из рук рвет! — то мы уже имеем дело не с ребенком (возрастом), а с сущностью (вне), с особой особью любве- или стихолюбов, с Байроном в возможности или в будущем, т. е. с существом все равно обреченным, с тем, которого — спасти — нельзя.
Но как могут учителя, давая Евгения Онегина в руки среднему 14-летнему, ждать в ответ 1) хорошего сочинения 2) разумного поведения. Давать ребенку поэта (верней — поэму) то же самое, что прививать тифозному — чуму. Двойное безумие: исконное и навязанное. <…>
Не Пушкина, не Чарскую давать (дарить!) — Лескова (Соборяне), С. Лагерлёф… <…>…очень, очень, очень Диккенса, так же — Андерсена, и больше чем можно, т. е. всего Alexandre Dumas <Дюма>, т. е. сплошное благородство и действие, — и В. Скотта, конечно (потом не захочется) — всё, только не любовь в голом виде, или, как в Е<вгении>О<негине> если не в голом виде, то силой дара покрывающей и быт и рассуждения и природу.
И никогда не — Семейную Хронику, т. е. живую душу несчастной, страстной, прекрасной женщины, живое мясо ее души.
Книги где конфликт не внутренний, тйк, образно: Геракла (Авгиевы конюшни), а не Тезея (лабиринт, т. е. клубок, т. е. любовь, т. е. Наксос) — никаких лабиринтов, никаких тайников души (и тела!) — сами! — рано! — Никаких Неточек Незвановых и Бедных Людей, ибо Неточка — уже Соня Мармеладова, княжна Катя — уже Аглая.
Подвиги, путешествия, зверей, зверей, зверей. Джунгли Киплинга, Марка Твена, всё что на белом свете дня или при достоверной луне (в достоверной тьме) ночи — под таким и таким-то градусом.
Тогда будут — здоровые дети, здоровые провинности, здоровые (свои) болезни, — здоровые люди.
Те же кому суждено быть поэтами — эти запретные книги, ни одной не читав, сами, из себя, на углу стола, под ор своих счастливых товарищей — напишут.
Отчетливо слышна интонация Марии Александровны Цветаевой, ее дидактическая позиция, тот самый диктат, навсегда запомненный дочерью и, как видим, положительно усвоенный.