Это была ее последняя игра. Последние ее слова, в той, свежего соснового тесу, затемненной тем самым жасмином пристройке, были:
— Мне жалко только музыки и солнца[6].
Она умерла 5 июля 1906 года около четырех часов дня во сне. Это было на даче «Песочная». Перед сном ей дали шампанского. Перед этим она позвала на последнее прощание детей — кроме Лёры. Отца, стоящего в стороне, душили рыдания.
Последние слова матери Ася запомнила по-другому: «Мне жаль музыки и солнца». По Асе, после этих слов мать сказала еще и о том, что надо жить по правде. Марина же вложила в уста матери настоящий стих, пятистопный ямб:
Мне жалко только музыки и солнца.
Вот разница сестер. Одна из них — поэт. И делает поэтами — других.
А впрочем… Внезапно и у Анастасии Цветаевой в ее прозе возникла строка, словно продолжающая стих Марины:
Как жалко расставаться с шалашом!
Хорошо, но другой регистр. Кроме того, когда-то Асе навсегда запомнилась строка некоего поэта из Феодосии — Василия Дембовецкого:
Как страшно расставаться навсегда!
Расставались друг с другом. С Лёрой. С братом Андреем. Марина не была с ним близка никогда, а когда вернулась из четырехлетнего отсутствия, обнаружила высокого красавца гимназиста, застенчивого и закрытого, гордилась им, восхищалась тем, что он самоуком овладел балалайкой и мандолиной, а в десятых годах их пути и вовсе разошлись, тем более что, получив после смерти отца (1913) в свое распоряжение дом в Трехпрудном, он продал его (1915) и зажил своей жизнью, далекой от ее интересов, хотя и сам пописывал стихи. Получив университетский диплом юриста, юристом никогда не служил, овладел — опять-таки самоуком — познаниями в живописи и в итоге стал оценщиком-экспертом зарубежной живописи, закупаемой государством за рубежом. Умер он рано, в 1933-м, от туберкулеза. Узнав о его смерти, взволнованная Марина написала «Мать и музыка».
Когда говоришь «Трехпрудный переулок», не видя там ни одного пруда, а на соседних Патриарших прудах обнаруживаешь лишь один пруд, становится ясно, что топонимы увязли в прошлом и в их несоответствии действительности таится немалая история и наверняка столь же немалая поэзия. Эти пруды — и тот, что есть, и те, которых не осталось, — лучатся в прямом смысле нездешним светом, хотя нет ничего более здешнего, местного, старинного и корневого. Свет поэзии? Можно и так. Булгаковская чертовщина «Мастера и Маргариты», начавшаяся здесь, — плод фантазийного ума без узды, а реальность в том, что ребенок, родившийся и возросший на несуществующих прудах, об-речей на определенное двоемирие, и второй мир — мир поэзии — перехлестывает первую действительность, последнее слово оставив за собой.
Слово «Патриарх» оттиснуто на фасаде нового дома, выросшего на углу Малой Бронной и Ермолаевского переулка в 2002-м, а на его крыше двенадцать белых статуй, явно не апостолы, перемешаны с призрачной конструкцией башни Татлина (она деревянная и, говорят, уже подгнивает). Но вдоль пруда на Патриарших в сторону Трехпрудного идет девочка с рюкзачком за плечами, возвращается из гимназии, ждет ее обед с родителями, короткий отдых и опять — школьные уроки, гаммы, ганоны и галопы на пианино, до упора, до самого вечера, ей не до телевизора, да и нет его, телевизора, потому что XX век лишь начат и зовут девочку Марина.
Нет уже гамм, ганонов и галопов. Она давно их освоила, отыграла, научилась высокой игре и бросила ее вместе со всеми сонатами Бетховена. Нет и родителей за столом. С Иваном Владимировичем случился удар во время обеда у Добротворских в Тарусе, его перевезли в Москву и положили в университетскую клинику нервных болезней профессора В. К. Рота.
Это было в сентябре 1906 года, когда Марина, по собственной воле, жила уже в интернате гимназии фон Дервиз, в Гороховском переулке. Двухэтажное здание, построенное в 1879 году, с большими классами, широкими, светлыми коридорами, спальнями и громадным двусветным залом. Окна зала выходили в большой сад с вековыми деревьями. Прогулки в этом саду были любимым развлечением пансионерок.
Дом в Трехпрудном по закону наследования собственности принадлежал Лёре и Андрюше, Маруся и Ася были, что называется, не при делах — прибегаю к жаргону, потому как близились времена глобального бандитизма, всемирного кровопускания, и когда через почти двадцать лет (в 1934-м) Марина сравнила свой дом с госпиталем или казармой, она была совершенно точна: это — было. А в 1906-м началось тихое (само)разорение дома. Появилась новая домоправительница Евгения Николаевна, тихая старушка, стремящаяся в монастырь. Через некоторое время ее стремление осуществилось.
Лёра, став старшей женщиной в доме, по-цветаевски пренебрегала устоями вещественного миропорядка, охваченная социальными порывами поколения. Отец назвал ее «жертвой переживаний эпохи». Во флигеле собирались единомышленники. Клубилось безразмерное «Долой!». Отец хворал и работал, работал и хворал. Осиротели все. Ася с двоюродной сестрой Людмилой Добротворской забились в угол дома, никому не нужные. Марина стала гостьей дома, лишь иногда бывая в нем по субботам — воскресеньям, и то отсиживалась на чердаке. Четыре года отсутствия и смерть матери — водораздел, рубеж и рубец на всем течении семейного бытия.
Над турецким диваном в кабинете Ивана Владимировича появилось фотоизображение жены в гробу.
Стал часто наведываться первый тесть — Дмитрий Иванович Иловайский, в громадной шубе. Узнав от девочек, что в школах нынче историю учат не по его учебникам, — нахмурился. Он жил под знаком былых жестоких потерь: первая жена, двое мальчиков, дочь; сын и дочь от второго брака… От второго брака у него было трое детей. Потеряв Надю и Сережу, он жил уныло, но по-своему боевито. Через много лет большевики, обвинив русского патриота Иловайского в прогерманских симпатиях, около трех недель продержали старичину в тюрьме и выпустили после хлопот Марины, имеющей знакомства во властной среде.
Маринин сарказм («Дом у старого Пимена»): «Последняя же дочь, Оля, для Иловайского — хуже, чем умерла: бежала к человеку еврейского происхождения в Сибирь, где с ним и обвенчалась». Надо сказать, что во всей родне Цветаевых — Иловайских — Мейнов он, Дмитрий Иванович, был не единственным, и принципиальным, юдофобом. Брат отца Дмитрий Владимирович «был одним из самых видных черносотенцев — Союз Русского Народа — очень добрый человек — иначе как жид не говорил. У него я, девочкой, встречала весь цвет черной сотни». А в матери Марина солидарно отмечает как раз «Страсть к еврейству. Один против всех. Heroica».
Дядя Митя приходил в Трехпрудный, но пребывал где-то далеко, во временах Василия Шуйского, о котором тогда писал. Историческая наука с недоумением смотрела на новую историю Отечества, разворачивающуюся на глазах.
Марина днем и ночью пишет стихи и в процессе писания пьет рябиновую настойку, за которой в соседнюю колониальную лавочку бегает дворник Лукьян. Пустую бутылку девушка бросает в форточку, на дорожку у самого крыльца в дом. Лукьян аккуратно бутылки эти убирает.
Отец вызвал из Ялты горбунью Варвару Алексеевну. Та приехала, но ненадолго. Помыкавшись по холодным углам дома, отстрадав бессонницей в бывшей девичьей на первом этаже, поняла, что делать ей здесь нечего. Ее с облегчением отправили назад, в ту Ялту, которой не стало.
В шестнадцатилетнем возрасте Марину охватила страсть — иначе не скажешь — страсть к «Орленку» («L’Aiglon») Эдмона Ростана. Она приступила к переводу этой поэтической драмы, в стихах, с рифмами, со всеми приметами стиха. Собирала все по Наполеону — книги, портреты, гравюры. Боготворила обоих — и великого императора, и его несчастного сына. Дело дошло до домашнего скандала — Иван Владимирович, обнаружив в комнатке Марины киот, где Богоматерь заставлена картинкой с Наполеоном, глядящим на горящую Москву, потребовал убрать это безобразие, Марина возмутилась, зачем-то схватив со стола тяжелый подсвечник, — отец сдался. Но этого мало — страшным ударом для юной переводчицы стала новость: «Орленок» уже переведен Татьяной Щепкиной-Куперник.
А в России ждали Сару Бернар. Она приехала, и на ее спектакле «L’Aiglon» Марина Цветаева предприняла попытку самоубийства. Револьвер не выстрелил. Осечка. Об этом она невнятно-лаконично сказала Асе, тотчас после события приехав в Тарусу, в дом Тьо. Похоже на игру воображения.
Два портрета Марины, написанных намного позже ее тогдашними подругами — Валей Генерозовой и Софьей Юркевич, — дают разных людей.
Портрет первый: «Очки, которые она никогда не снимала (она была очень близорука), довольно угрюмое лицо, постоянная углубленность в себя, медленная походка, сутулящаяся фигура делали ее более взрослой, чем она была на самом деле. Марина ни с кем особенно не общалась и, казалось, ни на кого из девочек не обращала внимания. <…> Среди девочек она держала себя обычно деланно развязной, порой резкой и грубоватой, и никто не мог подозревать, что под этой маской скрывается застенчивый человек».
Портрет второй: «В 1906 учебном году внимание всех гимназисток привлекла «новенькая» пансионерка, очень живая, экспансивная девочка с пытливым взглядом серых глаз и насмешливой улыбкой тонких губ. Причесана под мальчика, с челкой, закрывающей высокий лоб. Смотрела на всех дерзко, вызывающе, не только на старших по классу, но и на учителей и классных дам».
Так «медленная походка, сутулящаяся фигура» — или «очень живая, экспансивная»? Как говорят в таких случаях: обе правы. Тем более что само поведение Марины написано сходно. Об отношениях с Софьей мы уже сообщили выше, говоря о их совместном пребывании на Оке. С Валей Генерозовой Марина сошлась, по-видимому, еще ближе. Валентина Перегудова (Генерозова) расскажет:
Встречи и разговоры наши происходили обычно в дортуаре, неизменно на моей кровати, после того как всегда дежурившая «ночная дама» укладывалась спать, а начальница гимназии, завершив свой обычный, обязательный для нее обход, удалялась. Марина пробиралась ко мне бесшумно, и разговаривали мы тихо, чтобы не разбудить соседок по кроватям.