— И. Ф.) от поклонника ее дара, отважившегося издать эти высевки и опилки, и теперь кающегося. Б, Пастернак. 29. 1. 23. Берлин» — и письмом, в котором он предложил ей встретиться весной 1925 года в Веймаре. И тут вступает в игру та самая «соревнования короста» (о которой она говорила в стихах к Ахматовой). Так она скроена, ее любовь — всегда ристалище, жажда первенства, даже в ситуации предположительного равенства.
Не надо ее окликать:
Ей оклик — что охлест. Ей зов
Твой — раною по рукоять.
До самых органных низов
Встревожена — творческий страх
Вторжения — бойся, с высот —
Все крепости на пропастях! —
Пожалуй — органом вспоет.
А справишься? Сталь и базальт —
Гора, но лавиной в лазурь
На твой серафический альт
Вспоет — полногласием бурь.
И сбудется! — Бойся! — Из ста
На сотый срываются… Чу!
На оклик гортанный певца
Органною бурею мщу!
Этим «мщу» закончится и ее последняя поэма — «Автобус» (1936), и адресат будет тот же. Круг замкнется.
На следующий день она начинает долгое, многостраничное, многодневное — с 8 по 14 февраля — письмо ему.
Пастернак!
Вы первый поэт, которого я — за жизнь — вижу[84]. Вы первый поэт, в чей завтрашний день я верю, как в свой. <…>
Последний месяц этой осени я неустанно провела с Вами, не расставаясь, с книгой. Я одно время часто ездила в Прагу, и вот ожидание поезда на нашей крохотной сырой станции. Я приходила рано, в сумерки, до фонарей. Ходила взад и вперед по темной платформе — далеко! И было место — фонарный столб — без света, сюда и вызывала Вас — «Пастернак!» И долгие беседы бок о бок — бродячие. В два места я бы хотела с Вами: в Веймар, к Geethe (Гёте. — И. Ф.), и на Кавказ (единственное место в России, где я мыслю Geethe!). <…>
Еще, Пастернак, я хочу, чтобы Вас не схоронили, а сожгли. <…>
Два раза в Вашем письме: «тяжело». — Только потому, что Вы с людьми: Вы летчик! Идите к Богам: к деревьям. Это не лирика; это врачебный совет. Живут же за городом, а в Германии это легче, чем где бы то ни было. У Вас будут книги, тетради, деревья, воздух, достоинство, покой. — Да, одно темное место в Вашем письме: Вы думаете, что я по причинам «горьким и стеснительным» живу вне Берлина? Да Берлин меня сплошь обокрал, я уехала нищая, с распиленными хрящами и растянутыми жилами. Люди пера — проказа! Молю Бога всегда так жить, как живу: колодец часовенкой, грохот ручьев, моя собственная скала, козы, все породы деревьев, тетради, не говоря уж о С<ереже> и Але, единственных, кроме Вас и князя С. Волконского, мне дорогих! <…>
Никогда не слушайте суждений обо мне людей (друзей!), я многих задела (любила и разлюбила, нянчила и выронила) — для людей расхождение ведь вопрос самолюбия, которое, кстати, по-мужски и по-божески — щажу. — Не слушайте. <…>
Да, еще Вы должны подарить мне Библию, не из Ваших рук не возьму. <…>
Ваша книга — ожог! Та ливень, а эта ожог: мне было больно, и я не дула.<…>
Вы — явление природы. <…>
Возвращаясь к «единственному поэту за жизнь» и страстнейше проверив: да\ Один раз только, когда я встретилась с Т<ихоном> Чурилиным («Весна после смерти»[85]), у меня было это чувство: ручаюсь за завтра, — сорвалось! Безнадежно! Он замучил своего гения, выщипал ему перья из крыл. (А Вы — бережны?) Ни от кого: ни от Ахматовой, ни от Мандельштама, ни от Белого, ни от Кузмина я не жду иного, чем он сам. <…>
Вы сейчас (в феврале этого года) вошли в мою жизнь после большого моего опустошения: только что кончила большую поэму (надо же как-нибудь назвать!) не поэму, а наваждение, и не я ее кончила, а она меня, — расстались, как разорвались! — и я, освобожденная, уже радовалась: вот буду писать самодержавные стихи и переписывать книгу записей, — исподволь — и всё так хорошо пойдет.
И вдруг — Вы: «Дикий, скользящий, растущий»… (олень? тростник?) с Вашими вопросами Пушкину, с Вашим чертовым соловьем, с Вашими чертовыми корпусами и конвоирами![86]
(И вот уже стих: С аггелами — не игрывала!).
Да, у нее возник стих, и, не отрываясь от завершенного письма, МЦ пишет стихотворение «Лютня», имея в виду то, что звуки Давидовых гуслей отгоняли злых духов — аггелов: Лютня! Безумица! Каждый раз, Царского беса вспугивая: «Перед Саулом-Царем кичась»… (Да не струна ж, а судорога!)
Лютня! Ослушница! Каждый раз,
Струнную честь затрагивая:
«Перед Саулом-Царем кичась —
Не заиграться б с аггелами!»
Горе! Как рыбарь какой стою
Перед пустой жемчужницею.
Это же оловом соловью
Глотку залить… да хуже еще:
Это бессмертную душу в пах
Первому добру молодцу…
Это — но хуже, чем в кровь и в прах:
Это — сорваться с голоса!
И сорвалась же! — Иди, будь здрав,
Бедный Давид… Есть пригороды!
Перед Саулом-Царем играв,
С аггелами — не игрывала.
В те дни они обменялись открытками. Его открытка от 9 февраля не сохранилась, в отличие от открытки МЦ от 15 февраля из Праги — с изображением множества пражских крыш.
Удивительно устроен человек. В процессе сочинения послания Пастернаку — 9 февраля — МЦ дарит собой и другого адресата:
Мой милый и нежный Гуль!
(Звучит, как о голубе.)
Две радости: Ваше письмо и привет от Л. М. Э<рен-бург>, сейчас объясню, почему.
Летом 1922 г. (прошлого!) я дружила с Э<ренбу>р-гом и с Геликоном. Ценности (человеческие) не равные, но Г<елико>на я любила, как кошку, Э<ренбур>г уехал н£ море, Г<елико>н остался. И вот, в один прекрасный день, в отчаянии рассказывает мне, что Э<ренбур>г отбил у него жену. (Жена тоже была н£ море.) Так, вечер за вечером — исповеди (он к жене ездил и с ней переписывался), исповедь и мольбы всё держать в тайне. — Приезжает Э<ренбур>г, читает мне стихи «Звериное тепло», ко мне ласков, о своей любви ни слова! Я молчу. — Попеременные встречи с Э<ренбур>гом ис Г<елико>ном. Узнаю от Г<елико>на, что Э<ренбур>г продает ему книгу стихов «Звериное тепло». Просит совета. — Возмущенная, запрещаю издавать. — С Э<ренбур>гом чувствую себя смутно: душа горит сказать ему начистоту, но, связанная просьбой Г<елико>на и его, Э<ренбур>га, молчанием — молчу. (Кстати, Э<ренбур>г уезжал н£ море с головой-увле-ченной мной. Были сказаны БОЛЬШИЕ слова, похожие на большие чувства. Кстати, неравнодушен ко мне был и Г<елико>н).
Так длилось (Э<ренбур>г вскоре уехал) — исповеди Г<елико>на, мои ободрения, утешения: книги не издавайте, жены силой не отнимайте, пули в лоб не пускайте, — книга сама издастся, жена сама вернется, — а лоб уцелеет. — Он был влюблен в свою жену, и в отчаянии.
…..
Уезжаю. Через месяц — письмо от Э<ренбурга>, с обвинением в предательстве: какая-то записка от меня к Г<елико>ну о нем, Э<ренбур>ге, найденная женой Г<елико>на в кармане последнего. (Я почувствовала себя в помойке.)
Ответила Э<ренбур>гу в открытую: я не предатель, низости во мне нет, тайну Г<елико>на я хранила, п<отому> ч<то> ему обещала, кроме того: продавать книгу стихов, написанных к чужой жене — ее мужу, который тебя и которого ты ненавидишь — низость. А молчала я, п<отому> ч<то>дала слово.
Э<ренбур>г не ответил и дружба кончилась: кончилась с Г<елико>ном, к<отор>ый после моего отъезда вел себя со мной, как хам: на деловые письма не отвечал, рукописей не слал и т. д. — «Тепло», конечно, издал.
Так, не гонясь ни за одним, потеряла обоих.
Письмо длиннющее. «Все это, Гуль, МЕЖДУ НАМИ». Они едва знакомы. Доверительность сокращает дистанцию. Но он уже написал о ее «Верстах», и ей это пришлось по душе: «Очень радуюсь Вашему отзыву, куда меньше — айхенвальдовскому». По существу это деловое письмо — МЦ, закончив большую статью-апологию о книге С. Волконского «Родина», просит пристроить эту статью. Готовит она и книгу прозы на материале московских записных книжек, и «если бы нашелся верный издатель, приехала бы в начале мая в Берлин. Словом, пустите слух. Книга, думаю, не плохая. — Тогда бы весной увиделись, погуляли, посидели в кафе, я бы приехала на неделю — 10 дней, Вы бы со мной слегка понянчились. <…> Привезу весной и свою рукопись «Мóлодец». И стихи есть, — целых четыре месяца не писала».
Важен следующий пассаж этого письма:
Ваше отвращение к Н. А. Б<ердяе>ву я вполне делю. Ему принадлежит замечательное слово: «У Вас самой ничего нет: неразумно давать». (Собирали т умирающего — мох и вода! — с голоду М. Волошина, в 1921 г., в Крыму.) Чувствую, вообще, отвращение ко всякому национализму вне войны. — Словесничество. — В ушах навязло. Слова «богоносец» не выношу, скриплю. «Русского Бога» топлю в Днепре, как идола.
Гуль, народность — тоже платье, м<ожет> б<ыть> рубашка, м<ожет> б<ыть> — кожа, м<ожет> б<ыть> седьмая (последняя), но не душа.
Это все — лицемеры, нищие, пристроившиеся к Богу, Бог их не знает, он на них плюет. — Voila[87] —
…..
В Праге проф<е>ссор Новгородцев читает 20-ую лекцию о крахе За<падной > культуры, и, доказав (!!!) указательный перст: Русь! Дух! — Это помешательство. — Что с ними со всеми? Если Русь — переходи границу, иди домой, плетись.