нного сочетается с известной шероховатостью и недоделанностью всякого не-механического творения, творения подлинно и глубоко органического — пролившегося на страницы себя; «я» доходящего до исступленных вещаний Сивиллы, до выкриков, до боли, до истерики.
Читаешь книгу и удерживаешься, чтобы оставаться спокойным, чтобы не начинать двигаться, не обратиться в бешеную пляску, в буйную пляску необозримых степных раздолий.
А при этом «Ремесло» для немногих. «Большинство», читательская масса будет в затруднении. Для «большинства» может даже встать вопрос: стихи ли это? То, где главное, наисущественное кроется в знаках препинания, в тех или иных расстановках пауз; то, что может строиться на одних ударных слогах — стихи ли или надоевшие кунстштюки? Для примера:
Конь — хром,
Меч — ржав.
Кто — сей?
Вождь толп,
и т. д. <…>
Прочесть без точнейшего соблюдения авторской воли, и прахом распадется заманчивость всей постройки. Эгоизм автора сможет быть больше терпения читателя.
Но ясно одно — в «Ремесле» (какое это, кстати, «ремесло»?) Цветаева на перевале. То, что было до этого — «Разлука», «Версты», «Стихи к Блоку» — шло к этому. В «Ремесле» предел былых устремлений. Так дальше нет пути. Дальнейшее шествование этим путем — шествование к пропасти, в бездну; в сторону от поэзии к чистой музыке. Для поэзии, так дальше конец. Отсюда, т. е. от «Ремесла», должен начаться тихий, планирующий спуск, поворот — надо найти скрытую в многосложности тонкого поэтического дарования тропинку и начать спускаться от разряженной атмосферы вершин в более нормальную обстановку, где ровнее сможет стать дыхание. «Ремесло» — зенит. Отсель раскаленность должна охладиться. Буйность ритмов — утихать. Хаос обресть твердые формы. Перевал перейден. <…>
На што мне облака и степи
И вся подсолнечная ширь.
Я раб, свои взлюбивший цепи,
Благословляющий Сибирь.
…..
Свою застеночную шахту
За всю свободу не продам…
<…>
В этой шахте поэта, поэта, на время забывшего о родстве физическом или литературном и осознающего лишь единое, коренное родство с Россией-ро-диной — больше свободы, чем во всем космическом пространстве. Здесь ширь. Безграничный простор, порождающий пафос безмерности и внемерности. Тут захлебывание и запутывание в лабиринте, созданном отсутствием всяких преград и стен. <…>
Срывается последний вскрик, последняя вспышка посмертной боли, последний, недоконченный, застывший вопль, падающий в пространство и уносимый в просторы бесконечности. После этого потерянность тела, равнодушие, Со-ратник снова становится только поэтом. «Над разбитым Игорем плачет Див». Песни продолжают литься, но нет уже прежней убедительности. Соловьиное пение заменяется напевностью, и жизнь настойчиво вступает в свои права, вопреки желанию поэта неизменно претворяющая «дважды два» в тоскливое четыре.
К лету вышла ее книжка «Психея» — в «Издательстве З. И. Гржебина» (как и книги Белого, Пастернака, Ремизова, Ходасевича). 15 июля МЦ надписывает этот сборник Волконскому: «Дорогому Сергею Михайловичу — тот час реки, когда она еще не противилась берегам. МЦ. Прага, 15-го июля 1923 г.». Эту же книгу в июне читал Бахрах.
МЦ завязывает переписку с Бахрахом.
Мокропсы, 9-го нов<ого> июня 1923 г. (20 апреля) Милый г<осподин> Бахрах,
Вот письмо, написанное мною после Вашего отзыва (месяца два назад?) — непосредственно в тетрадку. Сгоряча написанное, с холоду непосланное, — да вот и дата: 20-ое апреля!
Я не знаю, принято ли отвечать на критику, иначе как колкостями — и в печати.
Но поэты не только не подчиняются обрядам — они творят их! Позвольте же мне нынче, в этом письме, утвердить обряд благодарности: критику — поэта. <…>
Я не люблю критики, не люблю критиков. Они в лучшем случае производят на меня впечатление неудавшихся и посему озлобленных поэтов. (И как часто они пишут омерзительные стихи!) Но хвала их мне еще неприемлемей их хулы: почти всегда мимо и не за то. <…>
(Добрососедская статья некоего Мочульского напр<имер>, в парижском «Звене» <…> Если попадется — прочтите, посмейтесь и пожалейте!)
— Ваша критика умна.<…> Вы берете то среднее, что и составляет сущность поэта: некую преображенную правду дней. Вы вежливы, вне фамильярности: неустанно на Вы. У Вас хороший вкус: не «поэтесса» (слово, для меня, полупочтенное) — а поэт.
Вы доверчивы, у Вас хороший нюх: так, задумавшись на секунду: кунштюк или настоящее? (Ибо сбиться легко и подделки бывают гениальные!) — Нет, настоящее. Утверждаю, Вы правы. Так, живя стихами с — да с тех пор как родилась! — только этим летом узнала от своего издателя Геликона, что такое хорей и что такое дактиль. (Ямб знала по названию блоковской книги, но стих определяла как «пушкинский размер» и «брюсовский размер».) Я живу — и следовательно пишу — по слуху, т. е. на веру, и это меня никогда не обманывало. Если бы я раз промахнулась — я бы вся ничего не стоила! <…>
— А что за «Ремесло»? Песенное, конечно. Смысл, забота и радость моих дней. Есть у К. Павловой изумительная формула:
О ты, чего и святотатство
Коснуться в храме не могло —
Моя напасть, мое богатство,
Мое святое ремесло!
Здесь письмо кончается — и начинается другое:
9 нов<ого > июня 1923 г.
Напомнила мне о Вас Л. М. Эренбург, в недавнем письме. Пишет, что Вы читаете мою «Психею». И вот, в ответ, просьба: попросите Гржебина или его заместителя, чтобы прислал мне авторские, — не помню условия — настаивайте на 25 экз<емплярах>. Я и не знала, что книга вышла, и уже в ужасе от предполагаемых опечаток. Корректура моя была безупречна, за дальнейшее не отвечаю.
И еще просьба: найдите мне издателя на книгу прозы «Земные Приметы»… <…>Рифы этой книги, контрреволюция, ненависть к евреям, любовь к евреям, прославление богатых, посрамление богатых, при несомненной белогвардейскости — полная дань восхищения нескольким безупречным живым коммунистам. <…>
Мне один берлинский издатель заочно предлагал за лист 3 доллара. (Нё Геликон, Геликон, напуганный «белогвардейщиной», не берет). <…>
Это моя первая и насущная просьба. Есть у меня и другие неизданные книги: 1) «Драматические Сцены» («Фортуна», к<ото>рую Вы м<ожет> б<ыть> знаете по «Совр<еменным> Запискам», «Метель», «Приключение», «Конец Казановы», кстати изданный против моей воли и в ужасном виде в «Сов<етской>России») — и 2) «Мóлодец» (поэма-сказка) — небольшая.
…..
Не приходите в ужас и, если это хоть сколько-нибудь трудно, не исполняйте. И не думайте обо мне дурно: я просто глубоко беспомощна в собственных делах, и книги у меня лежат по 10 лет. (Есть такие — и не плохие!)
Обращаюсь к Вам потому что Вы как будто любите мои стихи и еще потому что Вы наверное по вечерам сидите в «Prager-Diele», где пасутся все издатели. Книга нигде не печаталась (это я о прозе! хотя и другие — нигде), а то я Эпохе продала «Царь-Девицу», уже проданную в Госиздат, и обо мне, быть может, дурная слава.
Для нелюбви к критике и критикам МЦ имела некоторые основания, но, скажем прямо, на этом этапе своей литературной судьбы не столь и большие. Напротив, ее стихи захватывали многих и многих, прежде всего — тех, кто моложе. С ровесниками было посложней. Люди сложившиеся, каждый со своей эстетикой и миропониманием, некоторые из них смотрели скептически на внезапный взлет поэта, до того пребывавшего чуть не в нетях. Но и среди скептиков находились ее симпатизанты, может быть, и через не хочу, ради объективности. Таков отзыв Георгия Иванова о «Ремесле» (Цех поэтов. Кн. 4. Берлин, 1923):
Стихи Цветаевой имеют тысячи недостатков — они многословны, развинчены, нередко бессмысленны, часто более близки к хлыстовским песням, чем к поэзии в общепринятом смысле. Но и в самых неудачных ее стихах всегда остается качество, составляющее главную (и неподдельную) драгоценность ее Музы — ее интонации, ее очень русский и женский (бабий) говор. Самая книга? Среди ее бесчисленных полустихов, полузаплачек и нашёптываний — есть много отличных строф. Законченных стихотворений — гораздо меньше. Но эти немногие — прекрасны…
Чем же прогневил Марину Константин Мочульский? Его статья называлась «Русские поэтессы — Марина Цветаева и Анна Ахматова» («Звено». 1923. 5 марта). В принципе, в ней сказано о том, о чем уже не раз говорили другие критики. Другое дело, что речь на сей раз шла о «соревнования коросте». О той паре, которая все отчетливей становилась именно парой, то есть объектом неизбежного сравнения.
Марина Цветаева — одна из самых своеобразных фигур в современной поэзии. Можно не любить ее слишком громкого голоса, но его нельзя не слышать. Ее манеры порой слишком развязны, выражения вульгарны, суетливость ее нередко утомительна, но другой она быть не хочет, да и незачем. Все это у нее — подлинное: и яркий румянец, и горящий, непокладистый нрав, и московский распев, и озорной смех.
А рядом — другой образ — другая женщина — поэт — Анна Ахматова. И обе они — столь непостижимо различные — современницы.
Пафос Цветаевой — Москва, золотые купола, колокольный звон, старина затейливая, резные коньки, переулки путанные, пышность, пестрота, нагроможденность быта, и сказка, и песня вольная и удаль и богомольность, и Византия и Золотая Орда.
У меня в Москве — купола горят!
У меня в Москве — колокола звонят!
И гробницы в ряд у меня стоят,
В них царицы спят и цари.
Вот склад народной песни с обычными для нее повторениями и параллелизмом. Напев с «раскачиванием» — задор молодецкий. Ахматова — петербурженка; ее любовь к родному городу просветлена воздушной скорбью. И влагает она ее в холодные, классические строки.