Могло показаться, что Мочульский переходит на личности, как будто живет с этой женщиной, Мариной Ивановной, под одним кровом в какой-нибудь советской коммуналке: «суетливость ее нередко утомительна», «горящий, непокладистый нрав». Для обиды и этого было бы достаточно. Но Мочульский ставит этих двух поэтов чуть ли не на разные сословные ступени, лишая МЦ ее бабки-дворянки и самосознания XVIII столетия. Можно было бы, вообще говоря, загордиться: она — голос московского простонародья. Разве она не стремилась к такой роли? Но она не намерена отказываться от другого своего — от Казановы, от Орфея, от Скрябина и дочери Иаира, Саула и Давида. В «Ремесле», как в никакой другой ее книге, все это было сведено в единый мир. И уж совершенно несправедливо для МЦ прозвучало утверждение критика:
Ахматова восходит по ступеням посвящения: от любви земной к любви небесной. Истончилось лицо ее, как иконописный лик, а тело «брошено», преодолено, забыто. Прошлое лишь во снах тревожит, вся она в молитве, и живет в «белой светлице» в «келье». Цветаева — приросла к земле; припала к ней пахучей и теплой и оторваться не может. Она — ликующая, цветущая плоть. Что ей до Вечности, когда земная жажда ее не утолена и неутолима.
Общий вывод для МЦ и вовсе неприемлем:
Искусство Ахматовой — благородно и закончено. Ее стихи совершенны в своей простоте и тончайшем изяществе. Поэт одарен изумительным чувством меры и безукоризненным вкусом. Никаких скитаний и метаний, почти никаких заблуждений. Ахматова сразу выходит на широкий путь (уже в первом ее сборнике «Вечер» есть шедевры) и идет по нему с уверенной непринужденностью. Цветаева, напротив, все еще не может отыскать себя. От дилетантских, институтских стихов в «вечерний альбом» (заглавие первого ее сборника) она переходит к трогательным мелочам «Волшебного Фонаря», мечется между Брюсовым и Блоком, не избегает влияния А. Белого и Маяковского, впадает в крайности народного жанра и частушечного стиля. У нее много темперамента, но вкус ее сомнителен, а чувства меры нет совсем. Стихи ее неровны, порой сумбурны и почти всегда растянуты. Последняя ее поэма «Царь-Девица» погибает от многословья. И все же это произведение — примечательное и голос ее не забывается.
Мочульский формулирует шаблон, существующий поныне: Цветаева все еще не может отыскать себя.
МЦ нашла то, что нашла. Все перечисленное критиком — столь же процесс, сколь и результат. Это такая личность. Такой поэт. Не надо никакого волшебного фонаря, чтобы обнаружить этого поэта и в «Вечернем альбоме».
Проблема «отыскать себя» больше относится к Сергею Эфрону.
Евразийство вышло из русской эмигрантской среды, осевшей в Болгарии, — сборником статей «Исход к Востоку. Предчувствия и свершения. Утверждения евразийцев» (София, 1921). О судьбах самобытной России, имеющей древнюю предысторию, и ее взаимоотношениях с Западом высказались лингвист Николай Трубецкой, географ и экономист Петр Савицкий, историк Георгий Флоровский и писатель-музыковед Петр Сувчинский. В том же 1921 году Савицкий и Флоровский получают приглашение читать лекции в Праге. Последовали сборники — «На путях» (1922) и «Россия и латинство» (1923). Евразийское книгоиздательство стало выпускать альманах «Евразийский временник» и журнал «Евразийские хроники». К евразийству примкнули видные ученые из разных сфер науки — Г. В. Вернадский, Р. О. Якобсон, Л. П. Карсавин, В. Э. Сеземан, Д. П. Святополк-Мирский. Внутри движения было неспокойно, начиналось деление на левых и правых[93]. Уже в 1923-м с ними со всеми порвал Флоровский.
Сергей Эфрон вряд ли сильно углублялся в теоретические дебри, постепенно тяготея влево постольку, поскольку наследственное народничество осталось в его крови. Он переживал глубочайшее разочарование в добровольчестве, испытывал вину за содеянное и потребность искупить ее. Все это стало жгучей тягой к России. В Праге он организует — это он-то, вяловатый Сережа — Демократический союз русских студентов и становится соредактором журнала «Своими путями», издаваемого Союзом.
Возможно, невыход «Лебединого стана» МЦ отдельной книгой, помимо издательских препятствий, обусловлен эволюцией Эфрона, их разговорами наедине. Так или иначе, внутренние перемены мужа стали для нее полной неожиданностью и первой мировоззренческой межой между ними. Его постоянные отсутствия — с утра до вечера — вряд ли объяснялись только лишь поглощенностью университетом.
Тем не менее в конце июня 1923-го она просит Гуля:
В следующем № «Русской Книги» поместите, пожалуйста, если не поздно:
Подготовлена к печати книга:
СЕРГЕЙ ЭФРОН — «ПОБЕЖДЕННЫЕ» (С МОСКОВСКОГО ОКТЯБРЬСКОГО ВОССТАНИЯ —
ПО ГАЛЛИПОЛИ. ЗАПИСКИ ДОБРОВОЛЬЦА) МАРИНА ЦВЕТАЕВА — «ЗЕМНЫЕ ПРИМЕТЫ» Т. 1. (МОСКВА, МАРТ 1917 г. — ОКТЯБРЬ 1919 г. ЗАПИСИ.)
— «МОЛОДЕЦ» (ПРАГА, 1923 г. ПОЭМА-СКАЗКА.)
— «ЛЕБЕДИНЫЙ СТАН» (МОСКВА, МАРТ 1917 г. — ДЕКАБРЬ 1920 г. БЕЛЫЕ СТИХИ.)
Кстати говоря, за только что вышедшую книжку Романа Гуля «В рассеянии сущие» она его по сути отчитала: «…жаль, что Вы в Берлине, а не в Праге, ибо книга, за некоторыми лирическими отступлениями, написана Берлином, а не Вами. <…>…если книга автобиографична — мне жаль Вас. Где Вы нашли таких уродов??? Почему Вы не писали — себя, душу, живую жизнь в Берлине? Я не верю, что это — Вы». Тем самым она приблизила их взаимное отдаление. Практические хлопоты — издание книги «Земные приметы», ее объем и оплата — она теперь переповеряет еще и Бахраху.
В Праге она бывает редко, на каждом собрании Союза писателей и журналистов сбрасывают старого председателя и голосуют нового. «Я неизменно сажусь около Маковского[94] и обезьяню с него все жесты. Он подымет руку — и я подымаю, он забудет — а я в глупом положении, — сообщает она 30 июня в письме жене Глеба Струве, милой Юлии. — Пишу стихи, читаю Диккенса, собираю — до потери сознания! — чернику, мечтаю о новом платье, но глубже вдумавшись, понимаю, что оно бессмысленно, потому что тоже станет старым». МЦ прислала им книгу «Ремесло» через Екатерину Исааковну, жену Николая Еленева («одного из здешних студентов»).
На книге поставлена надпись, адресованная дочери Юлии и Глеба — Марине:
Моей крестнице в мирах иных
— Марине —
На первую Пасху в ее земной жизни —
Без обязательства читать.
Марина Цветаева
Прага, Вербная неделя 1923 г.
И далее в письме к Юлии: «Спасибо Глебу за прекрасный отзыв о «Ремесле» и «Психее». <…> П<етра> Б<ерн-гардовича> вижу редко и бегло, мне кажется, что он меня не любит, а это не располагает. («Не любит» здесь, как: не дохожу.)».
С Глебом Струве МЦ познакомилась в Берлине, он был сторонником ее стихов, как мы уже говорили. Его отзыв на две книги МЦ — «Ремесло» и «Психея» — напечатан в газете «Руль» 24 июня 1923 года (№ 779):
Из русских поэтесс бесспорно самой признанной является Анна Ахматова. Марине Цветаевой еще далеко до ахматовской славы. Но несомненно, что при всех недостатках поэзия Цветаевой интереснее, шире, богаче возможностями, чем узкая по диапазону лирика Ахматовой. Ахматова — законченный поэт, создавший вещи, которые останутся навсегда. Но источник ее творчества уже застывает или оскудевает. Мы не чувствуем в ней потенциальной силы. После «Четок» было углубление старого русла, но не было движения вширь. Цветаева, напротив, вся — будущая потенция. У этих двух поэтесс общего только то, что они обе женщины и что их женская суть находит выход в поэзии. Тяготение Цветаевой к Ахматовой, выразившееся в посвящении целого цикла стихов, не поэтическое, а душевное, человеческое. Они во всем противоположны. Тогда как у Ахматовой везде — строгость, четкость, мера, подчинение словесной стихии логическим велениям, тяготение к классическим размерам, у Цветаевой из каждой строчки бьет и пышет романтическая черезкрайность и черезмерность, слова и фразы насилуются, гнутся, ломаются в угоду чисто ритмическим заданиям, а ритмы пляшут и скачут как бешеные. Не стихи, а одно сплошное захлебывание, один огромный одновременный (каждое мгновение дорого! не промедлить, не упустить!) вздох и выдох:
Пью — не напьюсь. Вздох — и огромный выдох,
….
Так по ночам, тревожа сон Давидов,
Захлебывался царь Саул.
В стихах Ахматовой и Цветаевой ясно выразились две линии современной русской поэзии: петербургская и московская. Петербургская — это, кроме Ахматовой: Мандельштам, Кузмин, Ходасевич, Рождественский и др. молодые. Московская — это, кроме Цветаевой: А. Белый, Есенин, Пастернак, имажинисты и футуристы, поскольку они поэты, Эренбург. В цветаевской галерее место и Пушкина. Московская — от нутра, от народной песни, от Стеньки Разина. Не может быть, чтобы Цветаева не любила и не ценила Пушкина, но она наверное больше любит романтических «Цыган» (одно имя Мариула чего стоит!), чем «Медного всадника» или «Евгения Онегина». А когда Цветаева обретает строгость, это строгость не набережных и проспектов императорского Петербурга, а пышная строгость византийской иконописи.
У каждого поэта есть своя поэтическая родословная, более или менее явная. У Цветаевой ее нет. Иногда за ее строчками, то в бешеной скачке обгоняющими одна другую, то в каком-то неповоротливом движении одна за другую цепляющимися, но почти никогда не текущими плавно — почудятся лики и лица Державина, Тютчева, Блока, Эренбурга. Покажутся и скроются. Не портреты, а призраки. Не настоящие: в галерее предков их не повесишь. Прочтите «Сугробы», «Ханский полон», «Переулочки» — при чем тут Державин, Тютчев, даже Блок и Эренбург? В цветаевской галерее место только одному лику, но этот один на стене не закрепишь: все норовит уйти. Это — лик России.
Родины моей широкоскулой