Марина Цветаева. Твоя неласковая ласточка — страница 76 из 174

Матерный, бурлацкий перегар,

Или же — вдоль насыпи сутулой,

Шепоты и топоты татар.

Единственное сильное влияние, ощутимое в поэзии Цветаевой, — это влияние русской народной песни. Не оттуда ли этот безудерж ритмов? Цветаева безродна, но глубоко почвенна, органична. Свое безродство она как будто сознает сама, когда говорит:

Ни грамоты, ни праотцев,

Ни ясного сокола.

Идет — отрывается, —

Такая далекая!

……

Подол неподобранный,

Ошметок оскаленный.

Не злая, не добрая,

А так себе: дальняя.

В «Ремесле» (здесь стихи, наиболее поздние по времени: 1921—22 гг.) народно-песенный уклон поэзии Цветаевой сказался с особой силой. По ритмическому богатству и своеобразию это совершенно непревзойденная книга, несмотря на присутствие плохих, безвкусных стихов (Цветаева лишена чувства меры, и от этого страдает часто ее вкус). Но, мне кажется, дальнейший путь Цветаевой пролегает не здесь, не в области разрешения чисто ритмических задач. Многие стихи «Ремесла» суть, по-видимому, просто опыты; еще не прошел «час ученичества» и не наступил «час одиночества», т. е. наибольшей поэтической зрелости.

Есть у Цветаевой другой намек на родство — с романтиками. В книжке «Психея» она собрала стихи разного времени, преимущественно более ранние, чем в «Ремесле» (есть и 1916 г.), объединив их по признаку «романтики». И это едва ли не лучшее из того, что Цветаевой написано. Романтическая струя — основная в ее творчестве. Чуется она и в «Ремесле», где, однако, внутренний романтизм заслоняется внешней вакханалией ритмов. Но в «Психее» она проступает явственно. С романтиками роднит Цветаеву и самая ее черезкрайность, стремление перелиться в другую заповедную стихию — проникнутость поэзии духом музыки. Романтические стихи Цветаевой неизменно задевают и волнуют — не только ошарашивают, как некоторые ее ритмические опыты, — не есть ли это самое большее, что можно сказать о стихах? Особенно хороши циклы «Плащ», насыщенный подлинной романтикой, «Иоанн», «Даниил», «Стихи к дочери».

Дальнейший путь Цветаевой теряется в тумане, но она вступает в него с богатой поклажей поэтических возможностей. С интересом будем ждать ее дальнейших книг.

Обе книги изданы хорошо, особенно «Ремесло».


По-видимому, все критические толки о вкусе для МЦ — пустое. Поелику вкус и гений — несовместны. Вкус — всеобщая договоренность о норме. Гений преступает любые узаконения. А вот молчание критики о стихах Али, завершающих «Психею», могло обидеть их обеих. МЦ отзывается на рецензию Струве — в письме:

30-го июня 1923 г.

Милый Глеб,

Ваше гаданье правильно: мало люблю «Евгения Онегина» и очень люблю Державина. А из Пушкина больше всего, вечнее всего люблю «К морю», — с десяти лет по нынешние тридцать. И «версты полосаты», и там, где про кибитку: Пушкина в просторах. Там он счастливее всего, там он не должен быть злым. Эренбурга из призраков галереи вычеркиваю, я его мало читала, со стихами его, по-настоящему, познакомилась только в Берлине. (Не потому вычеркиваю, что поссорилась, — честное слово!) <…>

Согласна, что «Психея» для читателя приемлемее и приятнее «Ремесла». Это — мой откуп читателю, ею я покупаю право на «Ремесло», а «Ремеслом» — на дальнейшее. Следующую книгу будете зубами грызть. Но это еще не скоро.

Однако наиболее внимательно МЦ прислушивается — к Ходасевичу. Под именем Ф. Маслов он, пребывая все еще в гражданах большевистской России, печатает свой отзыв на ее книги в петроградской газете «Книга и революция» (1923. № 4):


Судьба одарила Марину Цветаеву завидным и редким даром: песенным. Пожалуй, ни один из ныне живущих поэтов не обладает в такой степени, как она, подлинной музыкальностью. Стихи Марины Цветаевой бывают в общем то более, то менее удачны. Но музыкальны они всегда. И это — не слащаво-опереточный мотивчик Игоря Северянина, не внешне-приятная «романтическая переливчатость» Бальмонта, не залихватское треньканье Городецкого. «Музыка» Цветаевой чужда погони за внешней эффектностью, очень сложна по внутреннему строению и богатейшим образом оркестрована. Всего ближе она — к строгой музыке Блока.

И вот поскольку природа поэзии соприкасается с природою музыки, поскольку поэзия и музыка где-то там сплетены корнями — постольку стихи Цветаевой всегда хороши. Если бы их только «слушать», не «понимая». Но поэзия есть искусство слова, а не искусство звука. Слово же — есть мысль, очерченная звучанием: ядро смысла в скорлупе звука. Крак — мы раскусываем орех — и беда, ежели ядро горькое, или ежели его нет вовсе.

Не равноценны ядра цветаевских песен. Книги ее — точно бумажные «фунтики» ералаша, намешанного рукой взбалмошной: ни отбора, ни обработки. Цветаева не умеет и не хочет управлять своими стихами. То, ухватившись за одну метафору, развертывает она ее до надоедливости; то, начав хорошо, вдруг обрывает стихотворение, не использовав открывающихся возможностей; не умеет она «поверять воображение рассудком» — и тогда стихи ее становятся нагромождением плохо вяжущихся метафор. Еще менее она склонна заботиться о том, как слово ее отзовется в читателе — и уж совсем никогда не думает о том, верит ли сама в то, что говорит. Все у нее — порыв, все — минута; на каждой странице готова она поклониться всему, что сжигала, и сжечь все, чему поклонялась. Одно и то же готова она обожать и проклинать, превозносить и презирать. Такова она в политике, в любви, в чем угодно. Сегодня — да здравствует добровольческая армия, завтра — Революция с большой буквы. Ничего ей не стоит, не замечая, пройти мимо существующего и вопиющего — чтобы повергнуться ниц перед несуществующим, — например, воспеть никогда не существовавшего «сына Блока Сашу» («Ремесло», стр. 87–88) в виде вифлеемского младенца, от чего неверующему человеку станет смешно, а верующему — противно. В конце концов — со всех страниц «Ремесла» и «Психеи» на читателя смотрит лицо капризницы, очень даровитой, но всего лишь капризницы, может быть — истерички: явления случайного, частного, переходящего. Таких лиц всегда много в литературе, но история литературы их никогда не помнит.


Начал уважаемый собрат во здравие — кончил за упокой. Но сравнение с Блоком — дорогого стоит. Правда, тут кроется второй, невидимый план — сам Ходасевич внутренне оппонирует Блоку относительно преобладания музыки. Для него первичен смысл, прямая речь, отсутствие всяческого украшательства. Так что и эта похвала Цветаевой из его уст несколько условна и рассчитана на проницательный ум МЦ. Поняла? Услышала соперника?..

Проще говорить с другими — с молодыми. В письме Бахраху (30 июня 1923 года) она уже рисует себя в качестве Сивиллы («каменное материнство, материнство скалы») и обращается к нему попросту: «дитя». Ее умиляет его признание в том, что он не написал ни одного стиха за «всю недолгую жизнь». Идеально для критика! Бескорыстная любовь к поэзии, то есть чудо. Но дело есть дело: «Самое главное для меня устройство «Земных Примет» (книга записей)». Дальше — поэма «Мóлодец», но с ней она не торопится, ибо хочет издать ее безукоризненно.

Ее охватывает умиление. Откуда бы? Сама не знает. Ей вспоминается татарчонок Осман. Больше года она не была в Берлине, последние воспоминания о котором — плачевные: «…я в неопределенной ссоре с Э<ренбур>гом и в определенной приязни с его женой, кроме того меня не выносит жена Геликона (все это между нами) — и главное — я невероятно (внешне) беспомощна…»

В середине июля она завершает письмо — стихами:

В глубокий час души и ночи,

Не числящийся на часах,

Я отроку взглянула в очи,

Не числящиеся в ночах

Ничьих еще… Двойной запрудой

— Без памяти и по края —

Покоящиеся. — Отсюда

Жизнь начинается твоя.

Седеющей волчицы римской

Взгляд, в выкормыше зрящий — Рим!

Сновидящее материнство

Скалы… Нет имени моим

Потерянностям. — Все покровы

Сняв — выросшая из потерь! —

Так некогда над тростниковой

Корзинкою клонилась дщерь

Египетская…

14 июля 1923 («В глубокий час души и ночи…»)

Она с головой уходит в материнскую ипостась. «Дорогая деточка моя…» Ее разговор с Бахрахом, который — «дорогая деточка» ее воображения, это не прессинг ее собственной матери, но некое воркование, прежде всего — растолкование себя самой, своей поэзии.

МЦ пишет «какого-то июля 1923 г.»:

О русском русле. Дитя, это проще. Русская я только через стихию слова. Разве есть русские (французские, немецкие, еврейские и пр.) чувства? Просторы? Но они были и у Атиллы, есть и в прериях. Есть чувства временные (национальные, классовые), вне-временные (божественные: человеческие) и дб-временные (стихийные). Живу вторыми и третьими. Но дать голую душу — без тела — нельзя, особенно в большой вещи. Национальность — тело, т. е. опять одежда. Прочтите Ц<арь>-Девицу — настаиваю. <…>

А Переулочки — знаете, что это? Не Цирцея ли, заговаривающая моряков? Переулочки — морока, неуловимая соблазнительница, заигрывающая и заигрывающаяся. Соблазн — сначала раем (яблочком), потом адом, потом небом. Это сила в руках у чары. Но не могу же я писать их как призраков. Она должна обнимать, он должен отталкивать. Но борются не тела, а души.

Она не хотела бы очной встречи. То же самое у нее и с Пастернаком, и практически со всеми, с кем она заводит эпистолярные романы. «Может статься, мне не понравится Ваш голос, может статься — Вам не понравится мой (нет, голос понравится, а вот какая-нибудь повадка моя — может быть — нет) и т. д.».