Марина Цветаева. Твоя неласковая ласточка — страница 82 из 174

ет быть, ведущий размер:

Но под тяжестью тех фундаментов

Не забудет гора — игры.

Есть беспутные, нет беспамятных:

Горы времени — у горы!

По упорствующим расселинам

Дачник, поздно хватясь, поймет:

Не пригорок, поросший семьями, —

Кратер, пущенный в оборот!

Виноградниками Везувия

Не сковать! Великана льном

Не связать! Одного безумия

Уст — достаточно, чтобы львом

Виноградники заворочались,

Лаву ненависти струя.

Будут девками ваши дочери

И поэтами — сыновья!

Это дольник на основе анапеста, напоминающий некрасовский «Рыцарь на час» («От ликующих, праздно болтающих…») или блоковский «Соловьиный сад» («Я ломаю слоистые скалы…»). Рифма «Везувия — безумия» выдает оглядку на Маяковского («Облако в штанах»), как и сам великанский образ.

Сарказм и лиризм предшественников слиты в цветаевской дилогии намертво. Кроме того, здесь нет чрезвычайного пафоса. С того и началось:

Просто голый казарменный

Холм.

Постепенно нарастает масштаб, соразмерный замыслу и чувству автора. А казарма — из всего предыдущего опыта, в частности — берлинского.

Даже Хлебников попал во вторую поэму. МЦ говорит о расставании — страшной вещи — и по какой-то необъяснимой логике вводит похвалу собрату:

Расставание — просто школы

Хлебникова соловьиный стон,

Лебединый…

Эти эпитеты — из самых высших в ее дифирамбическом лексиконе.

К слову, чуть раньше проскользнула и Гренада — не та ли самая, которую МЦ позже найдет у Михаила Светлова?

В близком будущем она захочет и не сможет написать поэму о Есенине. Но ведь это — явно из той ненаписанной поэмы:

Забыла! Среди копилок

Живых (коммерсантов — тож!)

Белокурый сверкнул затылок:

Маис, кукуруза, рожь!

Все заповеди Синая

Смывая — менады мех! —

Голконда волосяная,

Сокровищница утех —

(Для всех!) Не напрасно копит

Природа, не сплошь скупа!

Из сих белокурых тропик,

Охотники, — где тропа

Назад? Наготою грубой

Дразня и слепя до слез,

Сплошным золотым прелюбом

Смеющимся пролилось.

Вообще в этих вещах многое предугадано. Уже навсегда ей, уроженке самого центра Москвы, предстоит жить очень далеко от городского центра, где бы она ни оказалась. О пригороде уже спелось в «Лютне». Это метафора всей предстоящей судьбы:

Частою гривою

Дождь в глаза. — Холмы.

Миновали пригород.

За городом мы.

Есть — да нету нам!

Мачеха — не мать!

Дальше некуда.

Здесь околевать.

Поле. Изгородь.

Брат стоим с сестрой.

Жизнь есть пригород.

За городом строй!

Эх, проигранное

Дело, господа!

Всё-то — пригороды!

Где же города?!

В этих поэмах МЦ уняла свою страсть к сногсшибательной скорости. Совершенно очевиден кинематограф будущего — ну, может быть, артхауз Бергмана или Тарковского, — опыт подробнейшего слежения и скольжения, крупный план, монтаж частей, связанных музыкой существования. Ее кино — поистине звуковое, диалог — соль ее искусства. Ей нужно, чтоб ее понимали, но не за счет потери поэтом собственной речи. Пастернак угадал: «Какой ты большой, дьявольски большой артист, Марина!»

Песня может быть одновременно соловьиной и лебединой. Это когда соловей поет в последний раз.


Сергея Эфрона гнетет происходящее, он ищет выхода. В конце февраля пишет Лиле: «В последнее время мне почему-то чудится скорое возвращение в Россию». Пытается творить. «Я уже писал тебе, что работаю над книгой. Это не литература». Это очерково-мемуарные «Записки добровольца». В «Современных записках» (1924. № 21) печатается его статья «О Добровольчестве», крик души:


Разложение пошло с хвоста. Мы были окружены ненавистью. Оторванные от народа, мы принимали его равнодушие, его недоброжелательство и, наконец, его злобу, как темное непонимание нашей белой цели. Мы за них, а они на нас. Черная плоть (шкурники-собственники. — И. Ф.) приросла крепко, мы к ней привыкли, перестали замечать ее, в ответ на равнодушие, недоброжелательство, злобу, равнодушие, недоброжелательство и злоба же. Кто не с нами, тот против нас, — кто против нас, тот против Родины, а потому…

Идея отрывалась от земли все выше. Земля наваливалась на нас всей своею тяжестью.

И опять дух тлена, но уже над нами. С каждым днем черная плоть удушала все теснее, все сильнее захлестывало чувство злобы, мстительности, отчаяния, усталости. Мы изнывали от язв, внутренних и внешних. Малодушные отставали и опускались, сильных косила смерть, а наша цель — Москва, приблизилась, как никогда. Еще одно последнее усилие, еще раз, последний раз, напрячь мускулы духа — и мы обретем «Единую и Неделимую». Но яд проник чересчур глубоко. Гангрена с хвоста через центр доползла до действующих полков. Нужный мускул не напрягся, а только судорожно вздрагивал. Удар и… сначала поползла, а потом понесла назад разложившаяся, мародерствующая, изъязвленная, озлобленная лавина. Орел, Курск, Обоянь, Белгород, Харьков, и дальше, дальше — к Ростову. Последний удар, — за Дон зализывать раны.

И странно, чем хуже, чем чернее, тем сильнее гордыня. Пьяный мародер бил себя кулаком в грудь и кричал, что он доброволец; взяточник — к<онтр>-разведчик, вымогатель, кокаинист, преступник, про-поведывал «Единую и Неделимую»; Начальник государственной стражи, бывший пристав или становой, от которого стонала вверенная ему округа, призывал к исполнению долга и принесению всевозможных жертв на «алтарь отечества».

На Дону не удержались. От нас отвернулись кубанцы. Ордой переплыли в Крым. Последняя отчаянная попытка. Вчерашний мародер снова пошел умирать, уже не помышляя о грабежах, к<онтр>-разведчик сжался и спрятался, нач<альник> государственной стражи присмирел. Землю крестьянам решили отдать за небольшой выкуп.

Но время было упущено. Там, в России, нам уже не верили. Отступающая лавина оставила после себя незабываемый след. Да и от черной плоти мы отделались лишь наполовину. Она не была изничтожена, а лишь притихла, припряталась по углам до лучшего для себя времени.

Четырехмесячная неравная борьба. Опять тысячи и тысячи могил. Смерти, смерти, смерти и… сброшенные в море, изрыгнутые Россией, добровольцы очутились на пустынном Галлиполийском побережьи.


Первую главу своих записок «Октябрь (1917)» он через год (1925) поместит в сборнике «На чужой стороне» (книга XI, издательство «Пламя»). Вторая глава осталась ненапечатанной, остальное из задуманного попросту не написано. Он разрывается между университетом и необходимостью заработка, готов бросить докторский экзамен, пишет Максу, тот не отвечает, это мучит Сергея, он не ведает о том, что Макса на родине усиленно травят и Максу не до переписки, тем более что это опасно для других и он никого не хочет подставлять. Сергей подумывает о переезде в Париж — там найдет заработок…

К осени у него хоть что-то определится, он обретет уверенность в себе и сообщит в Москву Лиле, которая в эту пору чуть не случайно стала артисткой Художественного театра и сама удивляется этому обстоятельству:

Я сейчас занят редактированием небольшого журнала литературно-критического («Своими путями». — И. Ф.). Мне бы очень хотелось получить что-нибудь из России о театре, о последних прозаиках и поэтах, об академ<ическо>-научной жизни. Если власти ничего не будут иметь против, попроси тех, кто может дать материал в этих областях, прислать по моему адресу. Все будет хорошо оплачено. Очень хотелось бы иметь статью о Студии, Кам<ерном> театре, Мейерхольде. С радостью редакция примет стихи и прозу. Поговори с Максом и Ант<окольским>, м<ожет> б<ыть> они дадут что-ниб<удь>. М<ожет> б<ыть> ты напишешь о театре, или о покойном Вахтангове. Размер каждой вещи не должен превышать 20 тыс<яч> знаков, или, что то же, половины печатного листа. Сообщи мне немедленно, могу ли я чего-нибудь ждать. Журнал чисто литературный.

Цыплят по осени считают. А покуда — другие сезоны и другие резоны. У МЦ на уме одно — Родзевич. Она эффектно формулирует (в письме Бахраху от 10 января): «Он был любовником любви».

К МЦ нередко заглядывает Мария Булгакова, она же, по-домашнему, — Муна. Это дочь философа-богослова Сергея Николаевича Булгакова, с ней они были слегка знакомы еще в Москве. Теперь Мария — счастливая соперница. Она приходит к МЦ, и та не удерживается от вопроса:

— Ну как Родзевич?

Большая пауза, и ледяным тоном:

— Он болен.

Пауза. — Чем?

— Невроз сердца.

— Лежит?

— Нет, ходит. Марина Ивановна, я бы очень хотела прочесть вашу прозу…

В другой визит Муна отчеканивает:

— Я забыла сказать, что Родзевич просил передать вам привет.

МЦ долго-долго протирает носовым платком окна — все четыре стеклянных квадрата — спиной к разлучнице, а затем читает ей «Мóлодца». МЦ посылает больному деньги, немного денег, уверяя: они — мои, о них никто не знает.

В июне 1926 года Мария-Муна станет женой Родзевича. Между тем в январской Праге промелькнул — Чабров. В сентябре 1922-го с группой актеров он выехал из России в Берлин, где выступал в театре «Кикимора», но с МЦ они тогда разминулись, а сейчас встретились. Весьма тепло. Он был в жизни МЦ монахом, чем-то бесплотным. В марте она ему напишет: «Я нашла формулу: меня притягивает к Вам Ewig-Wdibliche