[103]». В марте же начнет печататься ее «Мóлодец», в издательстве «Пламя», выйдет весной будущего года. Чабров с 1923-го стал эмигрантом, МЦ не сменила советского паспорта, автоматически угодя в эмиграцию, но своего гражданского статуса не осознает до конца.
Середина февраля — в Прагу явился Александр Федорович Керенский, читает доклады — о народе и революции. МЦ дарит ему «Психею» с автографом: «Романтику Революции — Александру Федоровичу Керенскому — от всей души. Марина Цветаева». На обороте авантитула вписывает по-немецки строфу Фридриха Гёльдерлина о вдохновении и зове Горы, ко всему добавляет свои стихи о «молодом диктаторе» 1917 года «И кто-то, упав на карту…» и стихи Пастернака:
Это не ночь, не дождь и не хором
Рвущееся: «Керенский, ура!»,
Это слепящий выход на форум
Из катакомб, безысходных вчера.
Это не розы, не рты, не ропот
Толп, это здесь, пред театром — прибой
Заколебавшейся ночи Европы,
Гордой на наших асфальтах собой.
Керенский проникся стихами, обрадован, даже взволнован. «Мне он понравился: несомненность чистоты. Только жаль, жаль, жаль, что политик, а не скрипач (NB! Играет на скрипке.)». Они потом сердечно встретятся в Париже, за обильным столом, в первые же дни ее приезда, в ноябре 1925 года.
У князя Сергея Волконского в берлинском издательстве «Медный всадник» выходит новая книга — «Быт и бытие», ряд мимолетных вечностей, вечных мимолетностей. Он посвящает ее Марине Цветаевой, поскольку сама формула — быт и бытие — пришла к нему от нее, когда они вели беседы в лютых холодах большевистской Москвы и в любую минуту ожидалось и врывалось нахальство в папахе, а по улицам проезжали зловещие автомобили, угрожая тормознуть перед вашим домом. Князь тогда и не догадывался, что в его речах быт становился бытием, ему об этом сказала его молодая подруга.
Он воздавал должное поэзии, скромно дистанцируясь от таковой, но МЦ находила в нем свою, особую ритмику и совершенно не согласилась с Юлием Айхенвальдом, который в июле — будучи внешне прав: де, ее апология в статье «Кедр» (пражские «Записки наблюдателя». 1924. № 1) является на самом деле панегириком — по существу не слышит ритмики, даденной Волконскому не Белым, а Богом.
Роман Гуль собирается в Москву. «Странно, что в Россию поедете. Где будете жить? В Москве? Хочу подарить Вам своих друзей — Коганов, целую семью, все хорошие. Там блоковский мальчик растет — Саша, уже большой, три года. Это очень хороший дом, Вам там будет уютно. Повезете мою книгу — поэму «Мóлодец», через неделю начнет печататься в здешнем из<дательст>ве «Пламени». Надеюсь, что выйдет до Вашего отъезда, непременно Вам пришлю». Никуда он не уехал.
А у нее много написанного: проза (лежит без движения) и целая большая книга стихов, написанных после России, за два года. Эту книгу стихов МЦ называет «Умыслы». Есть у нее и «Версты II», стихи 1917–1921 годов. Много чего лежит, в Праге одно-единственное издательство, и все хотят печататься. «Гуль, дружу с эсерами, — с ними НЕ душно. Не преднамеренно — с эсерами, но так почему-то выходит: широк, любит стихи, значит эсер. Есть еще что-то в них от старого (1905 г.) героизма».
Советует Гулю прочесть в новом «Окне» ее стихи «Деревья» и «Листья» (из новой книги «Умыслы»), в «Современных записках» — «Комедьянт» (из «Верст II») и в «Студенческих годах» (пражских) в предпоследнем номере «Песенки» (тоже «Версты II»). Сообщает:
«Мой надежный адрес:
Praha II. Lazarskaul., c.11
Rusky studentsky Komitet
— мне. —»
Как раз в марте 1924-го — наконец-то, после годового молчания — ей написал Пастернак. Пишется огромный ответ. В качестве связного нужен Гуль: «Вот письмо Пастернаку. Просьба о передаче лично, в руки, без свидетелей (женских), проще — без жены. Иначе у П<астернака> жизнь будет испорчена на месяц, — зачем?»
У нее зреют какие-то планы, какой-то отъезд — куда? Во всяком случае: «На лето очень нужны деньги. 2 года в Чехии и ничего, кроме окрестностей Праги, не знаю. В Праге я до конца мая, не дольше, и дело нужно закончить в мою бытность здесь».
В мае у Али нашли болезнь легких — три четверти правого и верхушка левого поражены, температура постоянно повышена, ребенок ненормально-быстро полнеет. Семья засобиралась на юг, в Саксонскую Швейцарию. Какие-то деньги иногда удается доставать. Откуда? Ну, хотя бы из парижского Комитета помощи русским писателям и художникам, куда МЦ подала заявление о ссуде в размере 275 французских франков (400 чешских крон) и 4 марта получила ее. Но этого мало. Надо платить за жилье, на что-то жить. Хлопоты обернулись ничем. В гимназию Алю не вернули, она проучилась всего один учебный год.
По разным адресам пишутся письма. Часто — Ольге Елисеевне Колбасиной-Черновой, соседке по дому на горе, экс-жене экс-председателя Учредительного собрания Виктора Михайловича Чернова, и ее шестнадцатилетней дочери Аде (Ариадне). Гулю, Пастернаку. Многим. Других адресатов 1924 года больше десятка.
Даже Родзевичу: «Наша любовь была задумана дружбой — трудной дружбой мужчины и женщины, невозможной без любовного эпизода. <…> Расправясь со мной, как с вещью, Вы для меня сами стали вещь, пустое место, а я сама на время — пустующим домом… <…> Для меня земная любовь — тупик». О, это слово — тупик. Его употребляет и Сергей в письме к Максу, оно станет ее последним словом вообще.
С Марком Слонимом, которого по-домашнему именует «дорогой» в общении с ним и другими, произошел неясный конфликт, резкое отдаление, ее «обвинительный акт» ему, потом сближение, но уже лишь формальное. Слоним навещал их пристанище, привез Але куклу, постель и ванну, а МЦ — талисман-печатку: египетское божество. Провели все вместе целый день. На его взгляд, МЦ требовала от него страсти и мужского любования ею, ему было достаточно любви к ее стихам, и он постоянно печатал ее у себя в «Воле России».
Ольге Елисеевне Колбасиной-Черновой МЦ пишет 6 ноября:
А с «дорогим» я помирилась — третьего дня. <…> Он был прост, правдив, нежен, человечен, я — проста, правдива, нежна, человечна. В кафе я уже рассказывала о «номере» с Р<одзевичем>, а в трамвае (он провожал меня на вокзал) уже слушала песенку: «Можно быть со всеми и любить одну», которую парировала настоящей на сей раз песенкой — очаровательной — XVIII века:
Расстались друзьями, — не без легкого скребения в сердце. — Почему все всегда правы передо мной?? —
В то время она стала «умолаживаться», срезать со своего возраста ровно два года, поскольку в паспорте ей ошибочно поставили год рождения 1894-й, и ее это устроило. Она тонка, но не гибка, дотемна смугла, узкие губы почернели от табака, и Ольге Елисеевне пишет, что ей сейчас — тридцать. Это как-то связано с оглядкой на молодость, на отсеченное от нее отечество.
Русской ржи от меня поклон,
Полю, где баба застится…
Друг! Дожди за моим окном,
Беды и блажи на сердце…
Ты в погудке дождей и бед —
То ж, что Гомер в гекзаметре.
Дай мне руку — на весь тот свет!
Здесь мои — обе заняты.
Наступает лето. «Живу далеко от станции, в поле, напоминает Россию. У нас, наконец, жаркое синее лето, весь воздух гудит от пчел».
А лирика — прет, хлещет, не вмещается в ложе поэм, стоит на их берегу наподобие ивовой рощи или отдельных деревьев. По крайней мере это не постскриптум.
На назначенное свиданье
Опоздаю. Весну в придачу
Захвативши — приду седая.
Ты его высокó назначил!
Буду годы идти — не дрогнул
Вкус Офелии к горькой руте!
Через горы идти — и стогны,
Через души идти — и руки.
Землю долго прожить! Трущоба —
Кровь! и каждая капля — заводь.
Но всегда стороной ручьевой
Лик Офелии в горьких травах.
Той, что страсти хлебнув, лишь ила
Нахлебалась! — Снопом на щебень!
Я тебя высокó любила:
Я себя схоронила в небе!
С Пастернаком не расстается ни на миг, с его книгой лежит в лесу, отправляет ему огромную подборку стихов, написанных под его влиянием: она сама называет это именно влиянием, первым и единственным в жизни.
В июньские дни 1924-го Марина понесла ребенка. Первая мысль — о Пастернаке: «Борис, с рождения моей второй дочери (родилась в 1917 г. умерла в 1920 г.) прошло 7 лет, это первый ребенок который после стольких лет — постучался. <…> Я назову его Борисом, и этим втяну Вас в круг».
Пастернак пишет ей 24 июня 1924-го:
Какие удивительные стихи Вы пишете! Как больно, что сейчас Вы больше меня! Но и вообще — Вы — возмутительно-большой поэт! Говоря о щемяще малой, неуловимо электризирующей прелести, об искре, о любви — я говорил об этом. Я точно это знаю. Но в одном слове этого не выразить, выражать при помощи многих — мерзость. Вот скверное стихотворенье 1915 года из «Барьеров»:
Я люблю тебя черной от сажи