<…>
Но, повторяю, за изъятием этих черт, Пастернак и Марина Цветаева — несходны, почти противоположны. Пастернак зрителей и веществен. Его поэзия — овладевание миром посредством слов. Слова его стремятся изображать, передавать, обнимать вещи. В этом объятии и овладении реальными вещами вся сила Пастернака. Он «наивный реалист». Марина Цветаева — «идеалистка» <…> Самая зрительность ее, такая яркая и убедительная (особенно в ее прозе) как бы бестелесна. Люди ее воспоминаний, такие живые и неповторимые, не столько бытовые, трехмерные люди, сколько сведенные почти к точке индивидуальности, неповторимости. В этом умении мимо и сквозь «зримую оболочку» увидеть ядро личности, и, несмотря на его безразмерность (точка), передать единственность и неповторимость этого ядра — несравненное очарование прозы Марины Цветаевой. Наоборот, Пастернак, в своих рассказах («Детство Люверс»), дает одни оболочки, и души его не личности, а геометрические места пересечения внешних впечатлений. (Это и имеют в виду, когда говорят о конгениальности Пастернака Прусту). <…>
Стихи ее неотрывно-русские, самые неотрывнорусские во всей современной поэзии. И ритм, который для Пастернака только данная схема, только сеть долгот и широт (что вовсе не умаляет его как ритмика), для Марины Цветаевой — сущность стиха, сам стих, его душа, его живящее начало. Пастернаковский ритм — кантовское, цветаевский — бергсоновское время.
В воспоминаниях Марины Цветаевой о Брюсове («Герой труда») есть эти замечательные слова: «Безграничность преодолевается границей, преодолеть же в себе границы никому не дано». Безграничность у ней была с самого начала. <…> В стихах 1916–1920 годов были изумительные отдельные, минутные взлеты, есть, Богом данное, единственное «необщее выражение», без остатка спасавшее даже (нередкие в те годы) худшие безвкусицы. Но не было полного овладения своим «демоном». В новейших ее вещах — «Мóлодец», «Поэма Конца», «Крысолов», «Поэма Горы», «Тезей» — особенно бросается в глаза именно это полное овладение, полная техническая удача. <…>
Главное, что ново и необычно в последних вещах Марины Цветаевой — и неожиданно после ее первых стихов, — это присутствие стиля. Не стилизации, а настоящего, своего, свободно-рожденного стиля. В наше время она единственный поэт, достигший стиля. <…>
«Мóлодец» — первая вещь Марины Цветаевой, в которой стиль достигнут. Он отличается от «Царь-Девицы» и «Переулочков» тем, что в нем уже нет стилизации. Это уже не подражание народной поэзии, это не похоже на народную поэзию, хотя тесно связано с ней, как дерево с почвой, — не сходством, а родством. Цветаева давно уже идет по пути освобождения русского языка от пут греко-латинской и романо-германской грамматики и возвращения ему его природной свободы и природных интонационных средств связи. (В этом отношении она соратница Ремизова). <…>
Я сознаю, что в этой рецензии я так ничего и не сказал о Марине Цветаевой и никого ни в чем не убедил. Но о ней надо писать не рецензии, а книги (если вообще стоит писать не-поэтам о поэтах), — и гордясь тем, что она наша соотечественница, и радуясь тому, что она наша современница.
Гибель Есенина не оставляет ее души. По просьбе МЦ Пастернак подобрал и 23 февраля 1926 года послал ей материалы о Есенине: печатные отклики, воспоминания и рассказы людей, близко знавших Есенина. В письме он изложил все, что знал о подробностях его гибели.
Она мечется в тесноте перенаселенного жилища, злится на близких, в том числе на Ольгу Елисеевну. На вопрос пришедшего познакомиться с нею князя Святополка-Мирского: «Кто эта очаровательная дама, которая открыла мне входную дверь?» — МЦ ответила:
— Ах, не обращайте внимания — это моя квартирная хозяйка.
Святополк-Мирский позвал ее в Лондон, где жил. 10 марта 1926-го — пролив Ла-Манш, паром, туман, ветер, переправа в одиночку, без привычного сопровождения хотя бы Али. В тот же день вечером МЦ ступила на английский берег. Князь встретил ее.
— Я очень трудна. Вынесете ли вы меня две недели? Большая пауза.
— А вы меня?
Ее поселили очень хорошо — классическая мансарда поэта. Она так устала, что спала одетая.
Святополк-Мирский организовал ей в ПЕН-клубе платный вечер, который состоялся 12 марта, о чем он через несколько дней пишет другу своему Петру Сувчинскому: «Вечер М<арины> Ц<ветаевой> был удачен — особенно в денежном отношении (больше чем я ожидал)». Возможно, среди слушателей были представители дома Романовых и люди, близкие ко двору последнего государя. Перед ее выступлением князь произнес вступительное слово на английском языке, МЦ почувствовала неловкость от незнания языка Байрона.
Две лондонские недели, туманные и холодные (холод с океана), они с князем провели вдвоем. Новых стихов у МЦ не возникло. Он молчун, приходится говорить — ей. Более того, она нуждается в старшем, хочет быть ведомой, ей нужна твердая рука, а выходит наоборот — ведет она. В Лондоне у нее образовалось свободное время. Лондоном — от полицейского на площади до чайки на Темзе — МЦ обворожена. Лондон чудный. После гнилого канала на улице Руве Темза — чудо. Чудная река, чудные деревья, чудные дети, чудные собаки, чудные кошки, чудные камины и чудный Британский музей. По разным адресам МЦ рассылает открытки, с видом Вестминстерского аббатства или со старинной миниатюрой. Але — открытку с изображением колли и надписью «Faithful and True»[124], МЦ пишет на открытке краткий отчет о своей экскурсии в Зоопарк:
Лондон, 15-го марта 1926 г.
Дорогая Аля, три льва и три львицы. Отдельный дом для гадов: от глиста до удава. Слоны, усаженные маленькими детьми, и верблюды — взрослыми оболтусами. Когда слону даешь кусочек хлеба, он выхватывает весь мешок и ест с бумагой. Отдельный обезьяний дом и отдельный обезьяний ров. Последнее — дочеловеческий табор. Бегают, ссорятся, чешутся, делают (все скалы в ручейках!) — омерзительно! Павианы громадные, с тебя, в чудной серой седой шерсти, но о подхвостных местах лучше не говорить: красно-голубое ободранное мясо. Штук 50 в одном загоне. Царство Тарзана. А львы грустные. Оживляются только перед пищей, которой еще не видят, но которой жаждут. Один — самый старый — даже бегал, вприпрыжку, — недостойно! Бегал и ревел. А сегодня (была уже два раза!) лапами отгонял львицу, которая ласкалась. Морщил нос и давал по морде. Потом повернул ей спину и заснул. (Не МЕ-ШАЙ!)
Как только приедем, пойдем с тобой в Зоол<оги-ческий> сад, а то у меня угрызения совести.
С О<льгой> Е<лисеевной> до поры до времени не грызись. Бог с кофейником! А если попрекает жертвами — ты ведь меня знаешь! — только смеюсь. Я ничего для благодарности не делаю и не допускаю, чтобы другие делали. А кофейник заведу другой — сгоревший мне не нужен. А что не давала — ПРАВА! Я сама бы не дала. Теперь — раз сгорел — давай.
Целую тебя и Мура. Завтра иду смотреть подарки.
Львов в Зоол<огическом> не было. Завтра поищу в городе.
В письме тому же Сувчинскому она называет молчуна Святополк-Мирского саркастически — «собеседник». Сувчинский и познакомил его с МЦ. Вскоре Святополк-Мирский написал пылкие рецензии на ее поэмы — «Мóлодец» (Современные записки. 1926. № 27) и «Крысолов» (Воля России. 1926. № 6/7). В эту пору он читал лекции по русской литературе в Кинге-колледже Лондонского университета и посвятил ей одну из главок в своей книге «Contemporary Russian Literature. 1881–1925»[125], вышедшей на английском языке. Правда, прозу ее он назвал «самой претенциозной, неряшливой, самой плохой прозой, когда-либо напечатанной на русском языке».
Д. П. Святополк-Мирский в свое время состоял в Цехе Н. Гумилёва, а затем, уже в Англии, работал в журнале Т. С. Элиота «Крайтерион»[126]. Прямые линии от них сходились в точке Цветаевой, образуя треугольник. Геометрия мировой поэзии XX века. С Мирского начался путь МЦ в глобальный контекст.
Это время, когда родится журнал «Версты», не случайно: журнал — тезка ее одноименной книги. Его задумали и создали, став соредакторами, — Петр Сувчинский, Дмитрий Святополк-Мирский и Сергей Эфрон. Издание априори евразийское по духу и смыслу. Сувчинский уже возглавлял — с 1922 года — издательство «Евразия». Он и МЦ познакомились в Берлине, в редакции «Геликона». С его женой, Верой Александровной, дочерью военного министра Временного правительства А. И. Гучкова, МЦ познакомится в то же время и несколько писем напишет и ей, журналистке и переводчице, когда надо было напомнить о чем-нибудь Сувчинскому.
«Поэма Горы» будет напечатана в первом номере «Верст», который выйдет в конце июня — начале июля 1926-го. Выход журнала задержит забастовка типографских служащих. В этом же номере — вещи Алексея Ремизова: «Воистину» (памяти Розанова) из книги «Николай Чудотворец» и «Россия». В начале июля Сергей Эфрон пишет Сувчинскому: «Не пресловутая наша пропаганда евразийства, а пропаганда евразийцами советского дела». Так он понимает задачу издания.
В этот номер она хочет поспеть еще и с совсем другим материалом. Ей хотелось в зверинец, смотреть британского льва, но львиную часть лондонского времени она посвятила… Мандельштаму. В апреле прошлого года вышла книга Осипа Мандельштама «Шум времени» (Ленинград: Издательство «Время», 1925), вызвав литературный шум, на родине — неодобрительный, за рубежом — приветственный по преимуществу. В Лондоне Святополк-Мирский, апологет книги, познакомит МЦ с ней. Не исключено, что она уже ознакомилась с похвальными отзывами Ю. Айхенвальда или В. Вейдле. МЦ взъярится. Сувчинскому и Шаховскому отправит огненные инвективы: «сижу и рву в клоки подлую книгу», — одновременно пиша о ней соответственный отзыв. В чем же дело?
Книга открылась на «Бармы закона» (глава «Шума времени». — И. Ф.) и взгляд, притянутый заглавной буквой, упал на слова: полковник Цыгальский.